Река
Шрифт:
— Это так страшно, то, что случилось с твоей любимой.
Мне нравится, что он называет Аню моей любимой. Сам я никогда не осмеливался употреблять это слово. Оно немного старомодно. Он же употребляет его. До сих пор он представлялся мне тюфяком, добрым, покладистым недотепой, который покорно подчинялся всем безумным и недобрым капризам жены, посылавшей его на трамвае в центр Осло за особым немецким хлебом из муки грубого помола. В Ауле он служил ей талисманом, украшением, хотя Турфинна Люнге никак нельзя назвать красавцем. Это его именем она украшала себя. Именем, известным во всем мире. Для меня он до сих пор тоже был только всемирно известным именем. Но сейчас я вижу перед собой лицо стареющего человека, который пытается сказать мне какие-то искренние слова, выражает сожаление о том, что случилось, понимает мое бессилие. Он обеими руками сжимает мою руку, как близкий друг, разделяющий мое горе, и это трогает меня сильнее, чем я мог бы подумать. Я начинаю плакать. Плохой знак, думаю я. Не так я хотел появиться в этом доме. Не таким мягким и ранимым. Я смешон. И мне стыдно. Но во взгляде профессора только сочувствие и понимание, забота, которой я никогда не видел от Ребекки, потому что она была и есть слишком жизнерадостная. В ней нет почти ничего темного. Но теперь я понимаю, какая чернота царила все это время во мне самом. Я чувствую усталость, которая меня пугает. Турфинн видит это, гладит меня по плечу и дает мне выплакаться.
— Сельма тебе поможет. Она такая умная.
Я
— Позаботься об этом молодом человеке, — говорит Турфинн жене и подталкивает меня к ней, словно понимает мое положение. Потом он уходит, закрыв за собой дверь и оставив нас наедине. И как только я вижу эту красивую высокую даму среди массивной немецкой мебели, рядом с «Бёзендорфером» и спящей, как всегда, в углу кошкой, я чувствую, что начинаю нервничать, понимая свою несостоятельность. Пусть я и выше ростом, чем Сельма Люнге, мне никогда не подняться до ее вершин. У нее слишком высокий уровень, как сказала бы Аня. Уровень, который она обнаруживает не только в разговоре, но и на деле. Она иногда играла для меня, чтобы показать, что мне следует улучшить. Короткие пассажи из скерцо Шопена или отрывки из фуг Баха. И играла это с авторитетом гения. Тогда я лежал в прахе у ее ног. Тогда я любил и боготворил ее, как послушный ученик.
Ей это нравится.
Мы пьем чай. Чай Сельмы Люнге. Ни один чай не вкусен так, как дарджилинг Сельмы Люнге. Однако сейчас в ней чувствуется какое-то напряжение. Она хочет мне что-то сообщить. Как я понимаю, что-то важное. Может, поэтому она особенно внимательно смотрит на меня, удивленно и почти неодобрительно. Я понимаю: ее беспокоит то, что я только что плакал. Она не так представляла себе нашу встречу. Первую встречу в новом семестре. Она называет себя отступницей от всего габсбургского, полуиспанкой и никогда не говорит о своих еврейских корнях. Она хочет, чтобы я был сильным и решительным в преддверии великих задач, которые она собирается поставить передо мной этой, наверное, самой важной осенью в моей жизни. Она не допускает слабости, слабости духа. Ее сделали такой не нацистская философия, не фашизм и теории о неполноценных нациях. В мире Сельмы Люнге мы все — индивидуальности, глубоко уважаемые с самого начала и обладающие свободной волей. Она учитывает предпосылки, данные нам жизнью, и считает, что наш долг — стремиться к благородству, что жизнь — это не воскресная школа. Поэтому человек не должен плакать ни с того ни с сего, как только что плакал я.
Сельма Люнге сидит, скрестив ноги, на ней бирюзовая блуза, две верхние пуговки расстегнуты. Будничная блуза. Мы никогда не говорили об этом, но она знает, что из всех ее нарядов мне больше всего нравится именно эта блуза. Сельма часто надевает ее, словно блуза имеет отношение к нашему тайному, неписаному, молчаливому соглашению. Я всегда знал, что она сознает свою гениальность, силу и привлекательность. Лето пошло ей на пользу. Она загорела, выглядит отдохнувшей и готовой к новой работе. В ее красивых черных волосах появилась проседь. Это ей идет. У нее трое детей. Но она никогда не говорит о них. Она скрывает свою роль матери за почти детским стремлением украсить себя. Я знаю, что перед каждым уроком она старается сделать себя более привлекательной. Неужели она делает это ради меня?Меня завораживает, когда я вижу, сколько времени она тратит на свою внешность, выбирая украшения, серьги, платья, мелочи, как заботливо пользуется косметикой, омолаживающими кремами, несмотря на свои постоянные заявления о приоритете внутренних ценностей и презрении к внешнему орнаменту. Мне интересно, о чем она думает сейчас, просидев, может быть, не один час перед зеркалом и стараясь выглядеть как можно лучше. На ее старых, сделанных еще в ее бытность концертирующей пианисткой фотографиях, которые висят в прихожей, она похожа на темпераментных темноволосых голливудских звезд пятидесятых годов от Джины Лоллобриджиды до Софи Лорен. У нее там глаза лани, такие, как у Одри Хепбёрн.
— Не стесняйся своего горя, Аксель, — мягко говорит она. — Жизни без горя не бывает. Я знаю, как тебе трудно. Аня была особенной. Но горе поможет тебе многое понять. Я уверена, что ты это уже почувствовал. Горе помогает самоограничению и укрепляет силу воли. Не сомневаюсь, что ты много работал над собой. Это по тебе видно. Как ты провел лето? Впрочем, нет. Сначала играй, а потом мы поговорим.
Сентябрьский день на Сандбюннвейен. Солнце уже скрылось на западе за высокими елями. Небо предупреждает о приходе осени более глубоким пылающим красным цветом, чем тот, какой я видел над Килсундом. В большой гостиной полумрак. Кошка спит, по ее брошенному на меня перед тем как заснуть скептическому взгляду я понял, что она меня узнала. У меня недобрые предчувствия. Сейчас станет ясно, как со мной обошлось лето.
Я подхожу к большому роялю, сажусь. Меня мучит тошнота. Рояль не понимает шуток. Величина инструмента, его цвет и вес делают его чудовищным, его превосходит только орган. Рояль создает торжественность и серьезность. Рояль рождает мысли о смерти. У меня вспотели пальцы. Кошмар начинается. Мой самый страшный сон: я сижу на сцене в переполненной Ауле и должен играть то, чего я не знаю, чего никогда не учил. Тем не менее, я сижу на сцене и делаю вид, что могу все. Что привело меня сюда? И ведь это уже не сон. Это моя жизнь, я не сплю. Я пришел на урок к Сельме Люнге неподготовленным. Через несколько секунд она поймет, что я нарушил наше негласное соглашение, злоупотребил ее доверием. Скоро она услышит мои ошибки, неуверенность, недостаток силы в выражении чувств, что является вернейшим признаком того, что человек недостаточно занимался. Не знаю ни одного ученика, посмевшего до меня прийти к Сельме Люнге не подготовившись к занятиям. Должно быть, есть во мне какой-то порок, думаю я, по вине которого я сижу сейчас перед ее «Бёзендорфером» и собираюсь представить на ее суд нечто незрелое, недостойное ни ее, ни меня. Она стоит на высшей ступени исполнительского мастерства. Она дружит с Пьером Булезом, играла с Ференцем Фричаем, с великолепной самоуверенностью критиковала Глена Гульда. Я отмахивался от возможности сегодняшней ситуации, все лето успокаивал себя мыслью, что перестану с ней заниматься, чтобы облегчить себе жизнь, избежать исходящей от нее опасности. Ведь Сельма Люнге опасна. Неужели Ребекка сознательно соблазнила меня беспечными днями и жизнью в роскоши у нее на даче? Неужели ее слова оказались сильнее, чем я мог подумать? Доброжелательные советы искать счастья, жить полной жизнью, пока не поздно. Но ведь я несчастлив. Я нервничаю и боюсь. Мои чувства потеряли опору, я парю в свободном падении. Почему человек идет к Сельме Люнге? Идет, чтобы она поправила его, научила чему-то новому, потому что хочет стать лучшим пианистом. Она — маэстро. Я — ее избранный ученик. Между нами с самого начала были особые отношения. Почему же тогда я сижу здесь, на Сандбюннвейен, и играю то, чего не знаю? Я буквально воспринял слова Рубинштейна. «Есть книги, которые я еще должен прочитать, женщины, которых еще должен узнать, картины, которые еще должен увидеть, и вино, которое
Она хочет, чтобы я играл этюды. Этюды гениального Шопена, знавшего все о слабостях человеческих рук и нашедшего двадцать четыре решения проблем, возникающих у пианистов. Двадцать четыре разоблачения технических недостатков. Двадцать четыре дара тому, кто в состоянии их исполнить. Если пианист справится с этими двадцатью четырьмя адскими произведениями, он может справиться с любым произведением в музыкальной литературе. Таков был план Сельмы Люнге. Тогда человеку по силам любая задача: концерт си-бемоль мажор Брамса, Второй и Третий концерты для фортепиано Рахманинова, «Ночной Гаспар» Равеля, все фортепианные произведения Баха, великолепнейшие транскрипции Бузони, «Хаммерклавир» Бетховена. Не говоря уже о произведениях самого Шопена — труднейших сонатах, скерцо, фантазии фа минор.
Я начинаю с первого этюда — до мажор с нонами. Я играю хорошо, потому что играл этот этюд много лет. Но моя неподготовленность становится явной уже на втором этюде. Четвертый палец у меня еще слаб. Я не держу темп, играю слишком тяжело, и уже в середине у меня деревенеют пальцы. Сельма Люнге это слышит. Конечно, слышит. Год назад я играл гораздо лучше. Но она не подает вида.
Взрыв происходит на третьем этюде. Ми мажор — простая тональность, красивая главная тема и зловещие сексты в средней части неизбежно обнаруживают силу и сосредоточенность пианиста. Уже первый пассаж показывает мою несостоятельность. Я не только небрежно беру ноты, я сильно нажимаю на правую педаль, чтобы приукрасить свое исполнение. Так делают только самые плохие пианисты. Но я вынужден к этому прибегнуть. И начинаю потеть, панически потеть. Со лба у меня льет. Кончики пальцев оставляют капли на каждом покрытом слоновой костью клавише. Клавиши становятся влажными, пальцы скользят, и я чаще ошибаюсь. Однако продолжаю играть! Даже много лет спустя я все еще не знаю, почему это произошло тогда, в сумерках на Сандбюннвейен. Была ли это исповедь? Хотелось ли мне признаться? Хотелось ли в глубине души освободиться от Сельмы Люнге? Уклониться от ее ожиданий? Заставить ее немедленно от меня отказаться? Нет, ничего такого я не помню. Я сижу за роялем и хочу произвести на нее впечатление, показать ей, что использовал лето, чтобы соответствовать ее требованиям. Чтобы улучшить технику. Но пока я путаюсь, выдавая ужасающую версию этого самого знаменитого, наравне с «Революционным», этюда Шопена, Сельма Люнге садится на стул поближе ко мне, словно для того, чтобы мое положение стало еще более трудным. Зачем она пересела? Чтобы ограничить мое чувство свободы? В этой комнате существует свобода только Сельмы Люнге! Ее воля. Ее аромат. «Шанель № 5». Аромат женщины и власти. И тошнота, подступающая у меня к горлу, не предвещает ничего хорошего. Но я стискиваю зубы и продолжаю играть, возвращаюсь к спокойной теме в ми мажоре, пытаюсь вложить в свою игру как можно больше чувства. И наступает тишина. Зловещая тишина. Все бесполезно, думаю я, не смея взглянуть на Сельму. Когда мне предстоит начать этюд № 4, этот дерзкий этюд до-диез минор с его сумасшедшим темпом, мужество мне изменяет. Я знаю, что сыграю его еще хуже, чем играл до сих пор. Я медлю, сидя за роялем. Она сидит на стуле «Бидермайер», придвинутом к самому роялю. И молчит.
Проходит не меньше минуты. Я чувствую, что меня сейчас вырвет.
— Ты мне ничего не скажешь? — спрашиваю я наконец слабым голосом.
Она смотрит прямо перед собой.
— Нет, а что тут можно сказать, — беззвучно бросает она в пространство.
— Ты же знаешь, что лето оказалось для меня не таким, как мне бы хотелось.
— Что ты делал летом?
— Жил на даче у Фростов.
В ее глазах мелькает недоверие. Я вижу, что она разочарована. У нее были свои планы в отношении меня. Она знает позицию Ребекки. И никогда не смирится с ее изменой.
Неожиданно у нее в глазах появляется блеск. Она в гневе.
— Да как ты смеешь таким образом тратить мое время! — Голос становится высоким, она почти кричит.
— Я не знаю, что со мною было. — Лицо у меня пылает, кожу покалывает.
— Не знаешь? Это плохой знак. Кому же, как не тебе, следует это знать? Это твои руки. Твой выбор. Твои чувства.
— Я слишком мало занимался, — говорю я. — И мне жаль.
— Жаль? — кричит она, сверкая глазами. — Да ведь это настоящее оскорбление!Я могла бы пригласить первого попавшегося ученика из Консерватории, и он сыграл бы лучше тебя. Ты это понимаешь? Понимаешь, насколько ты бездарен? С чего мне начать? Вот, возьмем хотя бы твои толстые пальцы. Отвратительные, красные пальцы, из-за которых я с первого дня усомнилась в тебе. Кажется, за лето они стали еще толще? Сколько пива ты выпил? Сколько вина? Ребекка коварна. Ты побарахтался в ее мире роскоши и теперь не в состоянии стоять на гладком полу. Так, как ты сыграл этюд ми мажор Шопена, может играть любой пианист, играющий в баре. Это было отвратительно, вяло. Поверхностно и непрочувствованно. Так играют для шлюх и сутенеров. Хочешь стать пианистом в баре? С бокалом виски, стоящим перед тобой на рояле?