Реквием по Homo Sapiens. Том 1
Шрифт:
Шли дни, и галлюцинации становились все полнее и ярче. Мои сенсорные нервы ослабли, и мозг предлагал взамен собственные стимулы. Зрительный центр начал включаться самопроизвольно. Я видел краски. Мириады пурпурных искр мелькали в воздухе. Сам воздух искрился, словно струящийся голубовато-зеленый шелк. Я ввдел пульсирующие концентрические круги красного света, видел волнистые, оранжевые и желтые линии. Я обонял запахи специй и духов, курений, бальзама и мускуса. Слышал звон колоколов, хруст льда и волчий вой. Такие галлюцинации посещают всех, кто лишен контактов с внешним миром. Кадетам часто мерещатся разные вещи во время их первого погружения в Розовое Чрево. Алалойские охотники, застигнутые метелью, тоже теряют чувство верха и низа, правого и левого, и видят сквозь тучи снега яркие световые круги. Я знал, что звуки и краски, которые являются мне, нереальны, и знал, что если галлюцинации будут продолжаться
Довольно долго я занимал себя чистой математикой. Я вызывал перед собой ярко-фиолетовые идеопласты Аксиомы Выбора и уходил целиком в прекрасную Теорию Множеств. Я изобретал (а может, и открывал) теоремы, могущие пригодиться при доказательстве Гипотезы Континуума. Был момент, когда светящиеся объемные идеопласты возникали передо мной столь быстро и живо, что я решил, будто сейчас начнется цифровой шторм – сам по себе, без помощи корабельного компьютера. Какое это было бы чудо! Войти в мультиплекс по собственной воле, с помощью одной лишь математики и невооруженного мозга – сколько раз за эти проведенные в аду дни я молился, чтобы такое случилось! Но молитва – это признак беспомощности и неудачи. Мне не дано было уйти в просторы мультиплекса, и скоро я обнаружил, что в тюрьме и мраке даже математика кажется зыбкой и нереальной.
Я мог, в подражание аутистам, сотворить мир собственных фантазий и жить в нем, сколько захочу. Видеть яркие сны, сознавая в то же время, что это сны, и меняя их форму и содержание по своему усмотрению – это был вариант. Я мог бы представить себе прозрачную аквамариновую рябь нездешнего океана и крепкие объятия женщины, лежащей подо мной на горячем песке. Но это – что бы там ни говорили аутисты – не было бы реальностью. Я затерялся бы в нереальном мире, среди его картин и событий, которые никогда не происходили. И если бы Хранитель Времени наконец вернул мне свободу, я был бы безумен не меньше любого аутиста.
Не знаю, как долго бы я еще выдерживал эту тишину, если бы не вспомнил одну довольно претенциозную поговорку мнемоников. Как-то раз я, водя своими отросшими, загнутыми ногтями по камню, стал думать о мастер-мнемонике Томасе Ране и перебирать в уме его воспоминания о богочеловеке Келькемеше и повествующий о том же древний миф. Поговорка всплыла у меня в голове сама собой. «Память – душа реальности», – утверждала она. Где-то во мне хранятся залежи воспоминаний, целая прожитая жизнь. Память – вот что меня спасет. Я буду жить в прошлом, укроюсь в памяти, как раненый тюлень, ищущий убежища в своей аклии. Я переживу заново все критические моменты моей жизни, и даже если это вызовет у меня слишком сильные эмоции, то я по крайней мере не выйду за пределы реальности, действительно имевшей место.
Поначалу все шло хорошо. С течением времени я обнаружил, что все меньше и меньше нуждаюсь в физических стимулах. Я перестал петь, что было великим облегчением, поскольку я ни разу еще не повторил правильно ни единой мелодии. Отпала потребность лизать шершавую шерсть камелайки, жевать свою несчастную губу или нажимать пальцами на глаза, чтобы вызвать разноцветные мушки, появляющиеся порой под закрытыми веками. Память дарила мне гораздо больше стимулов, чем органы чувств; память сверкала, как драгоценные камни в ледяной воде, она была душой моего далекого и недавнего прошлого. Я вспомнил, как учился завязывать шнурки на конькобежных ботинках и как злился, когда узел не давался моим детским пальцам. А уж если мать пыталась мне помочь, ярость моя не знала границ. Вспоминались мне и более приятные вещи – например, как мы с Бардо впервые вывели буер под желтым парусом на замерзший Зунд. Бардо долго не соглашался брать его напрокат и твердил, что мы ничего не смыслим в управлении буером. Но я так приставал к нему, что наконец допек. (Кадеты, вернувшись живыми из мультиплекса, часто полагают, что теперь способны освоить любой вид транспорта.) Откуда ни возьмись сорвался ветер, чуть не разбивший нас о скалы Вааскеля, но все-таки та поездка по Зунду доставила нам истинное наслаждение. Воспоминания продолжали навещать меня во мраке камеры, одно живее другого. Я предавался им, как старик, и думал о том, какими бы они были, если бы я в разные моменты своей жизни сделал бы другой выбор, не тот, что в реальности. Почему я решил стать пилотом, а не кантором? Почему полюбил Катарину? Почему убил Лиама? И почему моя память становится все ярче и реальнее?
Говорят, что мнемоники в молодости сталкиваются с одной трудной проблемой. То, что слишком хорошо вспоминается, забывается очень тяжело. Воспоминания по мере возрастания их яркости задерживались в голове все дольше, вжигаясь в мой внутренний глаз. Мне вспоминалось, как я впервые увидел Подругу Человека, и ее голубой хобот долго еще извивался
Все записывается, и ничто не забывается. Не могу сказать точно, когда я понял, что мнемонирую. Многие люди прокляты или благословлены даром почти абсолютной памяти, однако они не мнемоники. Искра наследственной памяти для них едва-едва тлеет. Вспомнить жизни наших отцов, дедов, прадедов и многих других в развесистом древе нашего происхождения, извлечь память о далеком прошлом нашей расы, закодированную в наших хромосомах, «думать как ДНК», как сказала бы лорд Галина – вот в чем заключается наука мнемоники. Ее-то я сейчас и осваивал.
Передо мной с ошеломляющей скоростью мелькали картины жизни моих предков. Я видел, как разматывается скользкая от крови пуповина – это моя бабушка, дама Ориана Рингесс, разрешалась от бремени моей матерью. А как кричала мать, рожая меня! Я видел Соли – он действительно был моим отцом. Теперь я понял, что в Тверди ко мне пришли его детские воспоминания о том, как Александар Диего Соли учил сына математике. Поколение наслаивалось на поколение, лица лепились и менялись, как глина. В одних фигурировал длинный широкий нос Соли и льдисто-голубые глаза, в других полные губы Рингессов раздвигались, приоткрывая двадцать восемь крупных рингессовских зубов. Чуть дальше один из Соли подправлял свои хромосомы ради усиления математических способностей. (Именно от него, Махавиты Андрейви Соли, я унаследовал рыжину в волосах.) Все глубже и глубже уходили корни. Кого там только не было: поэты, скраеры, шлюхи, пилоты, католики, пастухи (сторожившие овец), рабы, короли, воины и даже одна астриерка по имени Клео Рейнесс, из чьих пятисот детей половина заселила луны Дуррикене, а половина, подправив свою ДНК, образовала инопланетный вид файоли.
Однажды, мнемонируя, я услышал, как зашевелился в своей камере Давуд. Он был живехонек, и ожидание момента распада плутония изнуряло его. Он прочел мне короткое стихотворение – первое за долгое время – и две строчки, прозвенев у меня в ушах, задели струны памяти:
Только костями мы помним боль,
Кость и боль – только в этом соль.
За этим, после долго молчания, начала раскручиваться длинная поэма, озаглавленная им «Плутониевая пружина». Я висел, упершись подбородком в воздуховод, и слушал:
Моя кровь отбивает танец слепой саранчи.
А потом:
– Ты жив еще, пилот? Ты слышишь меня?
– Да. Я тут… вспоминал разное.
Мне хотелось рассказать ему о своем открытии – о том, что Ева Рейнесс была прабабкой Нильса Орландо. Значит, воины-поэты несут в себе долю моих хромосом. Мы все равно что братья, хотел я сказать ему. Все люди братья.
– Веришь ты в случай? – донеслось до меня по черной трубе.
– Иногда я верю в случай, иногда в судьбу. Я сам не знаю, во что я верю.