Реквием по монахине
Шрифт:
Темпл. И другого родителя – не забывайте об этом. Я еще не понимаю, как вы все это проделали… Да, Гоуэн был тут первым; он сделал вид, что спит, когда я внесла Бюки и уложила в постель; да-да, вот почему у вас испортился вентиль, и мы остановились у заправочной станции сменить колесо; дали ему опередить нас…
Стивенс. Перестань. Он даже не говорил о справедливости. Он говорил о ребенке, о мальчике…
Темпл. Скажите прямо: том самом мальчике, ради сохранения дома которого убийца, черномазая наркоманка и шлюха, не колеблясь, принесла в жертву -должно быть, это тоже не то слово, так ведь? – последнее, что имела: свою позорную и никчемную жизнь. О да, я знаю и этот ответ, он был сказан в эту ночь: чтобы маленький ребенок не страдал для того, чтобы прийти к Богу. Значит, добро может исходить из зла.
Стивенс. Не только может, но и должно.
Темпл. Тогда туше. Ведь что за дом может быть у мальчика, где отец всегда может сказать ему, что он не отец?
Стивенс. Разве ты не отвечаешь на этот вопрос ежедневно вот уже шесть лет? Разве Нэнси не ответила тебе, сказав, что ты сражалась не за себя, а за мальчика? Не для того, чтобы показать отцу, что он неправ, даже не чтобы доказать мальчику, что отец неправ, но чтобы дать мальчику убедиться, что ему не может повредить ничто, даже это, хотя оно и может войти в дом?
Темпл. Но я прекратила сражаться. Нэнси сказала вам и об этом.
Стивенс. Теперь она так не думает. Разве она не это докажет в пятницу утром?
Темпл. Пятница. Черный день. В этот день нельзя отправляться в путь. Только Нэнси отправляется
Стивенс (мягко пытаясь увести ее). Пошли.
Темпл (упираясь). Скажите, что именно он сказал. Не сегодня – это не могло быть сегодня, – или он сказал это по телефону, и нам незачем даже было…
Стивенс. Сказал неделю назад.
Темпл. Да, когда вы отправили телеграмму. Что он сказал?
Стивенс (цитирует). «Кто я такой, чтобы иметь бесстыдную смелость и твердость противопоставить свою ничтожную власть этому простому неуклонному стремлению? Кто я такой, чтобы свести на нет и отменить то, что она заслужила своей несчастной, безумной, загубленной и никчемной жизнью?»
Темпл (неистово). И доброй – доброй и нежной. Значит, я приехала сюда в два часа ночи даже не в надежде спасти ее. Даже не для того, чтобы услышать, что он уже решил не спасать ее. Даже не для того, чтобы исповедаться перед мужем, а рассказать двум чужим людям о том, что я пыталась искупить в течение восьми лет, стараясь, чтобы муж не узнал об этом. Понимаете? Это просто страдание. Не ради чего-то – ради страдания.
Стивенс. Ты приехала сюда утвердить то, ради чего умрет Нэнси: что дети, пока они дети, должны не знать горя, боли, отчаяния, страха.
Темпл. Что ж. Я это сделала. Можно ехать?
Стивенс. Да.
Темпл поворачивается, идет к лестнице, Стивенс за ней. Подойдя к первой ступеньке, она пошатывается, как лунатичка. Стивенс поддерживает ее, но она тут же высвобождает руку и начинает спускаться.
Темпл (на первой ступеньке лестницы, ни к кому не обращаясь, по-прежнему с видом сомнамбулы). Спаси Бог мою душу – если у меня есть душа. Если есть Бог, который спасет ее, – Бог, который захочет спасти…
Занавес
ТРЕТЬЕ ДЕЙСТВИЕ
ТЮРЬМА (И ДАЖЕ НЕ СОВСЕМ ОТВЕРГНУТАЯ…)
Итак, хотя в известном смысле тюрьма и старше, и младше здания суда, в действительности, во времени, в представлении и памяти она старше даже самого города. Ведь, пока не появилось здание суда, города не существовало, а появилось оно лишь после того, как односкатный крольчатник без пола, где хранился железный ящик, был оторван от длинного бревенчатого бока тюрьмы (словно какое-то не чувствующее грудное существо, силой отнятое от соска) и превращен в неогреческое по образцу георгианской Англии величественное строение посреди будущей городской Площади( вследствие чего город передвинулся на один квартал к югу – собственно, тогда еще и не город, само здание суда послужило катализатором: лишь расширение пыльной тропы, дороги, пути в лесу среди дубов, пеканов, ясеней, цветущей катальпы, платанов, кизила, багряника, хурмы и дикой сливы, по одну его сторону стояли таверна Алека Холстона и конный двор, чуть дальше – лавка Рэтклиффа и кузница, а напротив и наискось, в одиночестве на своей стороне пыльной тропы, – бревенчатая тюрьма; город в целости и сохранности передвинулся на один квартал к югу, и теперь, век с четвертью спустя, конный двор и лавка Рэтклиффа исчезли, таверна старого Алека и кузница превратились в отель и гараж на главной магистрали города, но все же на окраинной улице делового мира, а напротив них тюрьма, все та же, хотя и преображенная в двухэтажное кирпичное здание георгианского стиля руками (вернее, чековыми книжками) Сарториса, Сатпена и Луи Гренье, стоящая даже не на окраинной улице, а в переулке);
Таким образом, будучи старше всего, она видела все: превращения и перемены – и в этом смысле увековечила их (действительно, как говорил Гэвин Стивенс, городской юрист и окружной доморощенный Цинциннат, если вздумаешь знакомиться с полной – единой, неразрывной – историей общины, смотри не в церковную метрическую книгу и не в протоколы судебных заседаний, а под слои побелки и креозота на стенах тюрьмы, потому что лишь в принудительной изоляции человек обретает праздность, необходимую, чтобы выразить на простом и грубом языке своих простых и грубых страстей простой и грубый опыт своего простого и грубого сердца); запечатлела незримо и неизгладимо не только под ежегодным креозотом и побелкой в общей арестантской и камерах, но и снаружи, на глухих стенах, сперва на бревнах с промазанными глиной щелями, потом на симметричных кирпичах, не только неразборчивые, безграмотные однообразные вирши и лишенные перспективы, почти доисторические непристойные рисуночные письмена, но и отражения, панораму не только города, но также его дней и лет на протяжении века с лишним, заполненную не только переменами и превращениями от постоялого двора – к общине – к поселку – к деревне – к городу, но и обликами, движениями, жестами страсти, надежды, мук, стойкости мужчин, женщин и детей в их преемственных, неразрывных поколениях, образы давно исчезнувших людей всплывают снова и снова – так, стоя один в темной, пустой комнате, завороженный огромной значительностью невероятного и стойкого человеческого Было, ты веришь, что, возможно, повернув голову, краем глаза увидишь отражение – руки или ноги, мелькание кринолина, кружевного запястья, быть может, даже кавалерского плюмажа – как знать? Если достанет воли, то даже и лица, триста лет назад ставшего прахом, – глаза с застывшими слезами, сверкающие высокомерием, гордостью, пресыщением, знанием мук и предзнанием гибели, говорящие смерти «нет» по прошествии двенадцати поколений и таящие в себе все тот же давний вопрос, ответа на который не существует, поскольку три последующих поколения поняли, что ответ на него неважен, или даже вовсе забыли о нем – в темных, бездонных, призрачных глубинах старого зеркала, которое очень долго смотрело на очень многое;
Только это зеркало, эти бревна не были темными: в летние месяцы тех первых лет тюрьма стояла под открытым солнцем посреди усеянной пнями вырубки, одинокая на своей стороне расширения пыльной дороги, покрытого редкими следами колес, но главным образом лошадей и людей: Петтигрю и его буцефала, пока их не сменил ежемесячный дилижанс из Мемфиса, Скакуна, которого Джейсон Компсон продал Иккемотубе, сыну старой Мохатахи и последнему в этой части страны вождю чикасо, за участок земли – столь большой, что, как свидетельствовало первое официальное обследование, новое здание суда превратилось бы в одну из надворных построек Компсона, если бы муниципалитет не купил нужную часть участка (по компсоновской цене), чтобы самому не оказаться в правонарушителях; верховой кобылы доктора Хэбершема, которая носила на себе его видавшую виды черную сумку (и возила коляску, когда доктор Хэбершем состарился и так закостенел, что не мог сесть в седло), и мулов, возивших фургон, в котором, сидя под французским зонтиком в руке девочки-негритянки, старая Мохатаха по субботам ездила в город (и в конце концов приехала, чтобы поставить заглавную X на бумаге, навсегда утверждающей изгнание ее народа, она и тут явилась в фургоне, как всегда босиком, но в пурпурном шелковом платье, которое Иккемотубе привез ей из Франции, в шляпе с белоснежным королевским
Потом индейцы ушли; тюрьма видела это: разболтанный, немазаный фургон, пару мулов, впряженных в него обрывками упряжи с атлантического побережья, дополненной ремнями из серой оленьей кожи, девятерых молодых людей -диких, неукротимых и гордых, они даже в памяти своего поколения были свободными, а в памяти отцов были потомками королей, – сидящих вокруг него на корточках и ждущих, тихих, спокойных, одетых даже не в древние, выделанные в лесу оленьи шкуры времен своей свободы, а в церемонные одеяния непонятных ритуальных выходных дней белого человека: суконные брюки и белые рубашки с накрахмаленной грудью (потому что они отправлялись в путь, их будет видеть окружающий мир, незнакомцы, и держа под мышками изготовленные в Новой Англии башмаки, потому что путь предстоял долгий и босиком идти было лучше), не заправленные в брюки рубашки без воротничков и галстуков тем не менее были жесткими, как доски, сверкающими, первозданно чистыми, в кресле-качалке, стоящем в фургоне под зонтиком, который держала рабыня, – толстую, бесформенную старую матриарха в королевском пурпурном шелке с пятнами пота и в шляпе с плюмажем, разумеется, тоже босую, но, поскольку она была королевой, другая рабыня держала ее туфли; тюрьма видела, как она вывела на бумаге крест и тронулась в путь, медленно и душераздирающе удалилась под медленный, душераздирающий скрип немазаного фургона – с виду и только с виду, так как, по сути дела, она словно бы не поставила чернильный крест на листе бумаги, а подожгла фитиль мины, заложенной под перемычкой, преградой, барьером, уже искореженным, перекошенным, выгнутым, не только высящимся над землей, но и кренящимся, нависающим, готовым вот-вот рухнуть, так что потребовалось лишь легкое касание пера в этой смуглой безграмотной руке, и фургон не удалился со сцены медленно и душераздирающе под душераздирающий скрип немазаных колес, а был сметен, унесен, выброшен не только из округа Йокнапатофа и штата Миссисипи, но даже из Соединенных Штатов, нерушимо и невредимо – фургон, мулы, неподвижная бесформенная старая индеанка и девять окружающих ее голов, – словно бутафория или декорация, которую быстро тащат за кулисы среди суеты реквизиторов, меняющих оформление для следующих сцены и акта, хотя занавес еще не успел опуститься;