Реквием по монахине
Шрифт:
Стивенс. Ладно. Хочешь, тогда расскажу я?
Темпл. Вы же ратовали за скромность.
Стивенс. Я ратовал против оргазма скромности.
Темпл (с горечью). О, конечно. Нужно только страдание. Не ради чего-то – ради страдания. Только потому, что оно полезно, как хлористая ртуть или рвотный корень. (Губернатору.) Ну, хорошо. О чем я говорила?
Губернатор. Молодой человек погиб…
Темпл. Ах, да. Погиб, был застрелен из машины, когда крался по улице, собираясь влезть по водосточной трубе, по которой я в любое время могла бы спуститься и убежать, влезть, чтобы оказаться вдвоем со мной, мы считали, что обвели, обманули Лупоглазого и будем вдвоем, только вдвоем, первый, единственный раз в жизни после всех… других. Может ли любовь представлять, значить что-то, кроме этой новизны: узнавания, покоя, уединения: ни стыда, ни даже сознания наготы, потому что ты используешь наготу, потому что она составная часть любви; но он погиб, был убит, застрелен в тот миг, когда думал обо мне, когда через минуту был бы со мной, когда всеми помыслами, стремлениями он уже был со мной, и дверь была, наконец, заперта лишь для нас двоих; и тут все оборвалось, будто никогда ничего не было, не происходило: нужно, чтобы казалось, будто никогда ничего не происходило, иначе будет еще хуже… (Торопливо.) Потом зал суда в Джефферсоне, и мне все было безразлично, даже ждущие меня отец и братья, потом целый год в Европе, в Париже, по-прежнему все мне было безразлично, и в конце концов действительно
Стивенс. Совсем наоборот. Дело было…
Губернатор. Гэвин.
Стивенс. Помолчите сами, Генри. Дело было не в добром имени Темпл. И даже не в совести ее мужа. Дело было в его тщеславии: воспитанного в Виргинии аристократа застали со спущенными брюками, как гостя в хитрой голливудской ванной. И прощения ему было недостаточно, или он не читал той книги Хемингуэя. Потому что примерно через год его упрямство под бременем принятия благодарности стало принимать форму сомнения в отцовстве ребенка.
Темпл. О Господи. О Господи.
Губернатор. Гэвин. (Стивенс умолкает.) Ни слова больше. Считайте это приказом. (Обращается к Темпл.) Да, рассказывайте.
Темпл. Пытаюсь. Я думала, главной помехой в этом окажется потерпевшая, истица. А оказывается, это адвокат подсудимой. То есть я рассказываю вам об одной Темпл Дрейк, а наш дядя Гэвин представляет вам другую. И перед вами уже двое разных людей, просящих об одной и той же милости; если каждого, связанного с этим делом, разделять надвое, вы даже не поймете, кого прощать, не так ли? А теперь, как я уже сказала, мы возвращаемся к Нэнси Мэнниго, и теперь это уже не займет много времени. Понимаете, нам нужно было вернуться в Джефферсон. Во всяком случае, сейчас мы живем там. Я имею в виду, обратно в Джефферсон, домой. Представляете: отвергнуть это все: бесчестье, позор, отвергнуть раз и навсегда, чтобы никогда не вспоминать об этом; сплотиться вдвоем против мерзости, потому что мы любим друг друга и простили друг другу все, крепки в своей любви и взаимном прощении. Имея при том все остальное: Гоуэн Стивенс и его супруга молоды, известны, у них есть новое бунгало на подобающей улице, где в субботу вечером можно устроить гулянку, загородный клуб с близкими друзьями, чтобы субботняя гулянка была достойна этого названия, скамья в надлежащей церкви, чтобы потом прийти в себя, если, конечно, после гулянки есть силы добраться до церкви. Потом появился сын и наследник; и мы взяли к себе Нэнси: няньку, гида, наставника, катализатор, клей, называйте как угодно, сплачивающую всех, – магнитный центр не только для наследника и остальных маленьких принцев и принцесс по мере их появления на свет, но и для двух больших кусков материи или грязи или из чего там они вылеплены по образу и подобию Божию, порядочных, по крайней мере внешне, респектабельных и спокойных; взяли совсем не старую черную няньку, потому что Гоуэн Стивенс и его супруга молоды и современны, так молоды и современны, что весь загородный клуб аплодировал, когда они подобрали в канаве черномазую, бывшую наркоманку и шлюху, чтобы она нянчила их детей, и никто в загородном клубе не знал, что выбрал ее не Гоуэн Стивенс, и не миссис Стивенс, а Темпл Дрейк, потому что черномазая наркоманка и проститутка оказалась единственным существом в Джефферсоне, имеющим с Темпл Дрейк общий язык… (Торопливо берет с пепельницы горящую сигарету и затягивается, говоря между затяжками.) Да. Я расскажу и об этом. Наперсница. Понимаете: классный игрок, сидел на пьедестале, кумир; и обожатель, последователь, который никогда не был классным игроком и никогда не будет, как бы ни хотел и ни старался. Представляете: долгие дни, плита, стиральная машина и пылесос уже выключены, ребенок еще спокойно спит, и две сестры во грехе обмениваются профессиональными или по крайней мере любительскими секретами, сидя в тихой кухне за кока-колой. Видимо, всем хочется, нужно, необходимо иметь человека, перед которым можно выговориться, пусть он не говорит с тобой, пусть даже не поддакивает, только молчит и слушает. И это действительно нужно, необходимо всем людям; я имею в виду, чтобы пристойно вести себя, не вцепляться друг другу в волосы; говорят, плохое воспитание порождает насильников, поджигателей, убийц, но это вовсе не плохое воспитание, дело просто в том, что потенциальных воров, убийц было некому выслушать: католическая церковь открыла это две тысячи лет назад, только, видимо, не распространила как следует, или была слишком занята своими делами и не имела времени возиться с человеком, может быть, это вовсе не вина церкви, а дело просто в том, что люди должны были сами понять это, возможно, если бы мир населяли существа, половина из которых была бы немой, могла бы только слушать, даже не могла бы не слушать другую половину, то никогда не было бы никаких войн. И у Темпл Дрейк был человек, получающий каждую неделю деньги только за то, что слушал, казалось бы, этого достаточно; а потом появился еще один ребенок, младенец, обреченная жертва (хотя, конечно, мы это не знали), и можно было подумать, что этого вполне достаточно, что теперь Темпл Дрейк сочтет себя в безопасности, сможет успокоиться, имея два – как это называют моряки? Ах да, запасных якоря. Только этого было недостаточно. Потому что Хемингуэй был прав. Я говорю о де… женщине в его книге. Все, что тебе нужно, – это отказаться принять. Только тебе нужно… отказаться.
Стивенс. Так вот, эти письма…
Губернатор (глядя на Темпл). Помолчите, Гэвин.
Стивенс. Нет, я немного поговорю. Мы даже прибегнем к спортивной метафоре и назовем это эстафетой, где капитан команды несет… палочку,
Свет мигает, потом снова разгорается, будто это сигнал, предупреждение.
Стивенс. Письма. Шантаж. Шантажистом был брат Рыжего – разумеется, преступник, но по крайней мере мужчина…
Темпл. Нет! Нет!
Стивенс. Помолчи и ты. Эстафета идет по холму, а не через пропасть. К тому же это всего-навсего палочка. Письма были не главным. Главным была признательность. И теперь нам надо перейти к мужу Темпл, моему племяннику. Говоря «прошлое», я имею в виду известное мужу, для него, видимо, этого было вполне достаточно, так как вскоре Темпл поняла, что до конца оставшихся дней (и ночей) он будет прощать ей это прошлое, будет не только постоянно напоминать, может быть, не прямо, а исподволь, что он ее прощает, что она должна быть ему за это признательна, но и требовать все больше и больше такта – и терпения; Темпл, видимо, и не подозревала, что обладает терпением, раньше – для выражения признательности – оно ей не требовалось, ведь она была так же незнакома с терпением, как и с признательностью, – соответствующими, соразмерными высоким критериям прощающего. Но ее это не очень беспокоило. Ее муж – мой племянник – принес, как ему казалось, высшую жертву, дабы искупить свою роль в ее прошлом; она была уверена, что сумеет утолить его жажду – или восприимчивость наркотика признательности в благодарность за эту жертву, которую она сама, как ей казалось, приняла из благодарности. Правда, у нее, как и прежде, были ноги и глаза; она могла уйти, бежать в любой миг, но по опыту прошлого, видимо, знала, что не воспользуется способностью передвигаться для бегства от угрозы и опасности. Вы согласны с этим?
Губернатор. Да. Продолжайте.
Стивенс. Потом оказалось, что у нее должен появиться ребенок – первый. Сперва, должно быть, она ощутила что-то вроде бешенства. Бежать уже было нельзя; она ждала слишком долго. Но мало того. Она словно бы впервые поняла, что каждый человек должен или по крайней мере может быть вынужден расплачиваться за свое прошлое; что оно похоже на долговую расписку с хитрой оговоркой, и пока все идет хорошо, от нее можно избавиться в установленном порядке, но случай или судьба могут внезапно помешать этому. То есть она всегда знала, понимала это, но не прилагала к себе, так как не сомневалась, что может выстоять, и была неуязвима благодаря простой цельности, женственности. Но теперь должен был появиться ребенок, хрупкий и беззащитный. Однако человек никогда не оставляет надежды, понимаете, даже осознав раз и навсегда, что люди не только способны вынести все, но, возможно, даже вынуждены, и, может быть, не успело еще бешенство улечься, как она обрела надежду: в хрупкой и беззащитной невинности ребенка: что Бог – если он есть – защитит ребенка – не ее: она не просила и не хотела пощады; она могла совладать, совладать или выстоять, – а ребенка из срочной расписки ее прошлого, потому что ребенок невинен, хотя она и понимала, весь жизненный опыт подсказывал ей, что Бог не мог или не хотел – во всяком случае, не пытался спасти невинность лишь потому, что это невинность; что, сказав: «Пустите детей приходить ко мне», Бог, несомненно имел в виду вот что: страдание, что взрослые, отцы, застарелые грешники, всегда должны быть готовы, хотеть – нет, стремиться – пострадать, чтобы дети пришли к Нему неизмученными, неиспуганными, чистыми. Вы согласны с этим?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. И наконец к ней пришло облегчение. Не надежда – облегчение. Конечно, оно было неустойчивым, но Темпл могла ходить по натянутому канату. Она словно бы заключила с Богом – если он есть – не договор – перемирие. Она не пыталась обманывать, не пыталась избежать долговой расписки своего прошлого, положив – ребенок уже родился – поверх нее чистый чек детской невинности. Она не пыталась предотвратить рождение ребенка; раньше она просто никогда не думала о беременности в этой связи, потому что только сам факт беременности открыл ей наличие долгового обязательства с ее подписью, датированного более поздним числом. И поскольку Бог – если он есть – должен был знать об этом, то она выполнила свою часть договора, потому что не требовала от него второго раза, потому что Он – если существует – должен по крайней мере вести честную игру, должен быть джентльменом. А с этим согласны?
Губернатор. Продолжайте.
Стивенс. Так что насчет второго ребенка можете судить сами. Возможно, Темпл забыла об осторожности, разрываясь между одним, другим и третьим: между роком, судьбой, прошлым; сделкой с Богом; прощением и признательностью. Словно жонглер, не с тремя булавами или шарами, а тремя склянками нитроглицерина, когда не хватает рук даже для одной: одна рука предлагает искупление, другая принимает прощение, нужна третья, чтобы предлагать признательность, и даже четвертая, с течением времени все более необходимая, дабы вводить в постоянно и непрерывно растущие дозы признательности все больше сахара и пряностей, чтобы они не приедались – возможно, у нее не было времени для осторожности, возможно, это было отчаяние, или, возможно, это случилось, когда муж впервые заподозрил, или предположил, или, во всяком случае, усомнился в происхождении ребенка. Словом, Темпл забеременела опять; она нарушила свое слово, уничтожила свой талисман, еще за пятнадцать месяцев до появления писем она, видимо, понимала, что это конец, и когда тот человек появился со старыми письмами, она, видимо, даже не удивилась: все эти пятнадцать месяцев ее лишь интересовало, какую форму примет рок. Согласитесь и с этим…
Свет мигает и тускнеет, потом горит ровно.
Стивенс. И почувствовала облегчение. Потому что, наконец, все было позади; крыша обрушилась, лавина прогремела; забылись даже беспомощность и бессилие, потому что теперь даже извечная хрупкость костей и плоти уже ничего не значила – и кто знает? Из-за этой хрупкости возникла некая гордость, триумф: она ждала уничтожения: она выстояла; уничтожение было неизбежно, неотвратимо, у нее не оставалось надежды. И все же она не сжалась, не съежилась, не уткнулась головой в сложенные руки и не закрыла глаза; правда, она не смотрела все время на эту нависшую угрозу, но не из страха, а потому, что твердо шла вперед, не колеблясь, не сбиваясь с шага, хотя знала, что это напрасно, – триумфом была сама хрупкость, уже не страшная, потому что все самое худшее, на что способно бедствие, – это сокрушить, уничтожить хрупкость; она была победительницей, она твердо смотрела в глаза бедствию, заставила его сделать первый шаг; она даже не бросала ему вызова, даже презрительного: одной лишь этой никчемной хрупкостью она в течение шести лет держала бедствие на расстоянии, подобно тому, как одной рукой можно поддерживать невесомый полог постели, а оно со всей своей силой и мощью не могло сокрушать ее хрупкость более пяти-шести секунд; и в течение этих пяти-шести секунд она все равно была бы победительницей, потому что все, чего оно – бедствие – могло ее лишить, она сама списала шесть лет назад как никчемное по своей сути и из-за хрупкости.
Губернатор. И появляется тот мужчина.
Стивенс. Я думал, это разумеется само собой. Даже первый появился вполне закономерно. Да, он…
Губернатор. Первый?
Стивенс (делает паузу, глядя на губернатора). Первый мужчина, Рыжий, неужели вы совсем не понимаете женщин? Я ни разу не видел ни Рыжего, ни другого, его брата, но все трое, они оба и ее муж, должно быть, настолько одинаково выглядели или вели себя – предъявляли ей невозможные, невыполнимые требования, увлекшись ею, соглашались, отваживались на почти невероятные условия, – что особой разницы между ними не замечалось. Где вы были всю жизнь?