Реквием по монахине
Шрифт:
– Нет. Тот, кто проезжает каждые две недели целых шестьсот миль по нашим местам, не имея для защиты ничего, кроме горна, нуждается в неразберихе не больше, чем в деньгах.
Так что они пока не знали мотивов Петтигрю. Но чего ждать от него – представляли. То есть совершенно не представляли, что он сделает, когда и как, а узнать это можно было, лишь выяснив – с какой целью. И тут до них дошло, что выяснить этого никак нельзя; что, зная его вот уже три года, в течение которых он, щуплый, неприкосновенный, неустрашимый, опережаемый на милю или больше сильным, благозвучным сигналом горна, совершал на своей сильной, неутомимой лошади двухнедельное путешествие из Нэшвилла в поселок и потом жил среди них три-четыре дня, они до сих пор совершенно ничего о нем не знали, и теперь знают лишь, что не посмеют, не отважатся пойти на какой-то риск; они посидели еще немного в темной комнате, а дядя Алек продолжал курить, обратясь спиной к ним и их затруднению;
– Тьфу ты, – сказал Компсон. – Всем ясно, что дело не в деньгах. Это нравственность. Он праведник, черт бы его побрал.
– Нравственность? – сказал Пибоди. В голосе его слышалось что-то похожее на испуг. И торопливо прибавил: – Это плохо. Как нам подкупить нравственного человека?
– Кому нужно подкупать его? – сказал Компсон. – Пусть бы только не слезал со своей треклятой лошади и трубил, что есть мочи, в свой треклятый горн.
Но Пибоди даже не слушал. Он произнес «нравственность», почти мечтательно. Потом сказал: «Погодите». Все уставились на него. Внезапно он обратился к Рэтклиффу:
– Где-то я слышал. Если кто и знает, то, скорее всего, ты. Как его зовут?
– Зовут? – переспросил Рэтклифф. – Петтигрю? А. Ты имеешь в виду имя. – И Рэтклифф назвал имя. – А что?
– Ничего, – ответил Пибоди. – Я пошел домой. Идет еще кто-нибудь?
Он произнес это, ни к кому не обращаясь, ничего больше не сказал и говорить не собирался, но этого было достаточно: может быть, и мелочь, но по крайней мере хоть что-то; по крайней мере все смотрели на него и молчали, даже когда Компсон поднялся и сказал Рэтклиффу: «Ну, идем?» – и все трое ушли за пределы слуха, а потом и зрения. Тогда Компсон сказал:
– Ну, ладно. Что у тебя?
– Это может и не сработать, – сказал Пибоди. – Но вам обоим нужно будет меня поддержать. Раз я буду говорить от имени всего поселка, вы с Рэтклиффом должны будете придать вес моим словам. Ну как?
Компсон выругался.
– Ты хоть объясни, что мы должны гарантировать.
И Пибоди объяснил, правда, не все, а на другое утро зашел в стойло конюшни Дома Хенстона, где Петтигрю чистил свою уродливую лошадь с похожей на молот головой и стальными мускулами.
– Мы все-таки решили не приписывать этот замок старой Мохатахе, – сказал Пибоди.
– Вот как? – отозвался Петгигрю. – В Вашингтоне никто бы на это не клюнул. Особенно те, кто умеет читать.
– Мы заплатим за него сами, – сказал Пибоди. – Даже, собствено говоря, сделаем чуть побольше. Тюрьму все равно надо чинить; хочешь не хочешь, одну стену возвести придется. А возведя еще три, получим новую комнату. Возводить одну стену нужно все равно, так что она не в счет. А построив еще трехстенную комнату, мы получим новый четырехстенный дом. Это будет здание суда.
Петтигрю при каждом движении скребницей шумно выдыхал сквозь зубы, как заправский ирландский конюх. Но тут он затих, и рука его остановилась на полпути.
– Здание суда? – переспросил он, чуть обернувшись.
– У нас будет городу – сказал Пибоди. – Церковь уже есть – это домик Уайтфилда. И поспешим построить школу, когда дело дойдет до нее. Но здание суда мы начнем строить сегодня же; у нас уже есть что поставить туда и превратить его в суд: железным ящик, что мешается под ногами в лавке Рэткдмффа вот уже десять лет. И тогда у нас будет город. Мы даже подобрали ему имя.
Тут Петтигрю выпрямился, очень медленно. Они глядели друг на друга в упор. Через минуту Петгигрю спросил:
– И что?
– Рэтклифф говорит, тебя зовут Джефферсон, – сказал Пибоди.
– Да, – сказал курьер. – Томас Джефферсон Петтигрю. Я из старой Виргинии.
– Родственник ему? – спросил Пибоди.
– Нет, – ответил Петгагрю. – Мама назвала меня в его честь, чтобы мне перешло немного его удачи.
– Удачи? – переспросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся.
– Совершенно верно. Мама имела в виду не удачу. В школу она не ходила и не знала слова, какое ей было нужно.
– Ну и перешло? – спросил Пибоди.
Петтигрю не улыбнулся и теперь.
– Извини, – сказал Пибоди. – Постарайся забыть.
И добавил:
– Мы решили дать городу имя Джефферсон.
Тут Петтигрю, казалось, даже перестал дышать. Он стоял, маленький, щуплый, бездетный и холостой, безнадежно одинокий, лишенный
– Можно бы назвать замок в этом индейском счете «деготь», – сказал он.
– На пятьдесят долларов дегтя? – удивился Пибоди.
– Смазывать фургоны до Оклахомы, – сказал Петтигрю.
– Да, можно бы, – согласился Пибоди. – Только город уже называется Джефферсон. Теперь этого уже никогда не забыть.
Так и появилось здание суда – и прошло почти тридцать лет, прежде чем они не только осознали, что его у них не имеется, но и поняли, что до сих пор в нем не было, не испытывалось, не ощущалось нужды; и не успело пройти полгода, как они обнаружили, что оно совершенно их не устраивает. Потому что где-то между вечером первого дня и утром второго с ним что-то случилось. Начали они в тот же день; восстановили стену тюрьмы, наготовили новых бревен, прорубили пазы, возвели у новой стены маленькую пристройку без стола и перенесли туда из задней комнаты лавки железный ящик; это заняло всего два дня и не стоило ничего, кроме труда, притом не так уж много на каждого, потому что в работу включился весь поселок до единого человека, не говоря уж о двух поселковых рабах – холстоновском и еще одном, принадлежащем кузнецунемцу; Рэтклифф включился тоже, ему понадобилось лишь запереть изнутри на засов заднюю дверь лавки, поскольку его покупатели в полном составе бранились и потели над бревнами и пазами полуразрушенной тюрьмы через дорогу напротив, и не составляло труда, окинув взглядом, сосчитать их всех – в том числе и чикасо Иккемотубе, хотя они не потели и не бранились: степенные дикари в воскресной одежде, но без брюк, либо аккуратно свернутых подмышкой, либо обвязанных вокруг шеи, словно капюшоны или, скорее, гусарские доломаны, переходили ручей вброд и сидели на корточках или лежали в тени, учтивые, внимательные и безмятежные (даже сама старая Мохатаха, матриарх, босая, в красном шелковом платье, в шляпе с плюмажем, сидела в позолоченном парчовом английском кресле, установленном в запряженном мулами фургоне, а девочка-рабыня держала над ней парижский зонтик с серебряной ручкой), – но они (остальные белые, его собратья или – в тот первый день – друзья по несчастью) еще не замечали особенности – свойства, – чего-то непонятного, эксцентричного в поведении, позиции Рэтклиффа – эта особенность не стала препятствием или хотя бы помехой даже и на другой день, когда выяснилось, в чем дело, потому что Рэтклифф находился среди них, тоже работал, тоже потел и бранился, она скорее напоминала одинокую щепку в бескрайнем потоке или приливе, одинокое тело или дух, чуждый и несовместимый, одинокий, – тонкий, почти неслышный голос, пронзительно кричащий, сквозь рев толпы: «Постойте, погодите, послушайте…»
Потому что они были поглощены своим делом, ярились и потели над разобранными бревнами, валили в ближайшем лесу новые, обтесывали, подпиливали и волокли к месту, месили глину для замазки щелей между ними; лишь на другой день они узнали, что беспокоит Рэтклиффа, потому что у них появилось время, работали они не медленнее, потели не меньше, наоборот, работа продвигалась даже быстрее, потому что в быстроте теперь была какая-то беспечность, уменьшились только ярость и гнев, так как где-то между закатом первого и рассветом второго дня с ними что-то произошло: люди, которые весь тот первый долгий жаркий бесконечный июльский день потели и ярились у поврежденной тюрьмы, в сердцах без разбора отшвыривали из-под ног ненужные бревна и бесчувственных как бревна, опоенных опием арестантов, кляли старого Холстона, замок, четырех – трех – бандитов и одиннадцать ополченцев, Компсона, Петтигрю, Пибоди и Соединенные Штаты Америки, – эти самые люди перед восходом следующего дня, уже обещавшего тоже быть жарким и бесконечным, но без ярости и гнева, сошлись на рабочем месте, тихие, не столь серьезные, как сдержанные, чуть удивленные, недоверчивые, видимо, немного смущенные, отводящие друг от друга взгляд, даже какие-то неузнаваемые в бледно-желтом утреннем свете, и стали оглядывать кучку грубо сколоченных домов, беспорядочно разбросанных, глядящих в разные стороны и в окружении безбрежного простора лесов похожих на кукольные домики, – крошечную вырубку, еле заметно вонзавшуюся даже не в бок непроходимых дебрей, а в бедро, в пах, в интимное место, бывшую неизбежным жребием их жизни, участи, прошлого и будущего, – сперва они даже не разговаривали, потому что каждый, очевидно, считал (притом с какой-то стыдливостью) эту мысль только своей, потом кто-то один заговорил за всех, и тут все стало на свои места, потому что этот звук был издан одним слитым дыханием, выразитель общего мнения произнес негромко, робко, неуверенно, как вдувают первый глоток воздуха в незнакомый, неопробованный охотничий рог: