Реквием по Наоману
Шрифт:
Перед встречей с ней Эфраим посетил парикмахера, подстригся и попросил обрызгать волосы одеколоном, затем вернулся в гостиницу и облачился в черный костюм, в котором был на встрече с доктором Вейцманом в Лондоне. Перед зеркалом выпрямился в полный рост, оценивая себя со стороны, и, приведя мысли и чувства в некоторый порядок, удовлетворенный собой, пошел медленно-медленно к дому сестры Беллы-Яффы, стараясь, чтобы костюм не помялся.
Сестра бросилась ему на шею с поцелуями, хотя никогда его раньше не видела, приняла, как принимают близкого человека. Он еще рта не раскрыл, а она излила на него ушат сердечности, сделала ему выговор,
– Может, азиаты вообще не пишут писем, – сказала она, – но вы же в конце концов европейцы, и даже если забыли какие-то правила, все же я ее сестра во плоти и крови, может ли она себя так вести, скажите, господин Абрамсон?
– Разрешите мне спросить, – сказал Эфраим, – когда вы получили последнее письмо от Беллы?
– Когда? – рассмеялась она, – может, лет двадцать назад? Да что я говорю? Более двадцати.
– И с тех пор ничего?
– Ничего. Об этом и речь, – вдруг изменилась в лице, – что-то случилось? Не нравится мне ваше лицо. У меня сердце обмерло.
Эфраим рассказал все, что знал, сестра Беллы сидела перед ним, скрестив руки, плакала слезами, запоздавшими на двадцать пять лет, слезами женщины, которые ничего не отняли и не добавили в душе Эфраима.
Прощаясь, обещал прислать фотографии детей, и сказал сестре Беллы: если когда-нибудь они задумают семьей переехать в Эрец-Исраэль, он поможет им основать мыловаренную фабрику, и это будет первая такая еврейская фабрика, как сказал пророк: «Готовясь к большой стирке, запасись мылом».
Он вышел из дома и двинулся вдоль переулка с названием Аптекарский, который выходил на Сумскую улицу. Он помнил какие-то очень уж размытые детали, но вместо того, чтобы напрячь силу памяти, выругался в сердцах и дал себе слово, что больше нога его не ступит на эти чуждые ему земли, и с этого момента он, вернувшись домой, принял решение: ни за какие самые заманчивые предложения не соглашаться быть посланцем.
8
После того, как Эфраим покинул Париж, остался Нааман один в своей комнате, сидел за фортепьяно, глядел на немые клавиши и знал, что нечего больше к ним прикасаться. Долго так смотрел он на них, затем покрыл их войлочной тряпкой, прикрыл крышкой, встал, поклонился, пробормотал нечто, похожее на оправдание своих действий, и покинул комнату.
Множество голосов, хлынувших на него с улицы, не сливалось с мелодией, отторгалось, ломалось, разрывало слух до того, что он почувствовал боль в барабанной перепонке.
В Иерусалиме – насколько помнилось Нааману – даже ночное безмолвие вливалось в мелодию. Даже молчание звезд несло в себе какой-то напев, который он записывал в тетрадь. Здесь же онемели даже клавиши, лишь разнобой городских звуков ранил и приносил боль.
Вместе с тем он знал, что даже вернувшись в Иерусалим, мелодию он больше не услышит, ибо каналы, ведущие извне внутрь, нарушены, а инструменты, ведущие изнутри наружу, прорваны, расширены и, разорванные, бредут вразброд без всякого сдерживания. И он прислушивался к этому мутному потоку, к этому медленному и нескончаемому излиянию изнутри вовне, ощущая все более усиливающееся опустошение, без жалоб и сопротивления погружаясь в безмолвие бытия.
Внутри него еще теплилось знание: стоит ему найти некий свет, сияние, за которое можно будет ухватиться, он еще может быть спасен, и он кружился вокруг чего-то, за что, казалось ему, можно ухватиться, и пытался представить себе некий знакомый ему ландшафт, где находится это сияние.
Дом его в мошаве вставал перед ним опустевшим, в котором поселились коровы и овцы. В Иерусалиме бывшие его ученики оставили фортепьяно и так, без всякого толка, поженились. Никогда Нааман не предлагал им иные варианты жизни, уверенный в том, что они и сами поймут свой путь. Не поняли. Отец же виделся ему огромной горой, самодовольной в своей пустыне, и поток, несущий Наамана, огибал эту гору с головокружительной быстротой, смывая всяческие направления, обрушиваясь вниз, разливаясь вокруг и вдаль, и не было смысла взывать о помощи из глуби этого потока, ибо силен голос вод, а гора высока и глуха.
Стоял Нааман, прислонившись к стене какого-то дома, глядел на летнюю улицу, на пешеходов, и улыбался. Молодая женщина подошла к нему, вынула из сумки платок, обтерла ему лицо и что-то ему говорила. Он узнал ее в тональности G-Moll. Она вложила ему в рот кусочек шоколада, и он выплюнул его.
К утру, лежа на постели в своей комнате с закрытыми глазами, он пытался вспомнить, кто же была эта молодая женщина на улице; и после долгого напряжения памяти, где-то к обеду, подумал, что, быть может, это была его мать. Завтра, может, даже сегодня вечером, он вернется на то же место и будет ее ждать. Вечер за вечером будет стоять там, пока она не вернется.
9
Через три месяца, вернувшись в Париж, стоял Эфраим в дверях комнаты на шестом этаже. Каждый месяц по его указанию приходили сюда деньги из банка, часть которых шла хозяйке, часть Нааману. Помнил он и предписания врача, что хорошая пища и прогулки по бульварам и садам вернут сыну здоровье. В дороге он надеялся на нечто лучшее, но сердце его сжимал страх.
Открыв дверь, он увидел перед собой юношу, волосы которого отросли, как у женщины, жидкая бороденка вилась, покрывая светлым пушком щеки, как у юношей, которые ни разу не брились, и свисала с подбородка. Гладкие его щеки покрывал нездоровый румянец и глаза горели нездешним огнем. Нааман встал посреди комнаты, поклонился и развел руками, словно извиняясь.
Эфраим молча смотрел на сына. На миг показалось ему, что юноша сейчас упадет, и он готов был броситься к нему и поддержать, но юноша не рухнул, не отключился, а продолжал стоять на месте. Длинные его волосы были волосами матери, и румянец на щеках – ее, только пушок портил Эфраиму настроение, но он тут же взял себя в руки и сердце его сжалось от жалости и ужаса.
– Как дела, Нааман? – Эфраим сам испугался звучания своего голоса.
Юноша снова развел руками, как бы прося прощения за все, что натворил.
На этот раз врач приехал, ибо Нааман не хотел покидать комнату даже с отцом. Врач посоветовал отвезти Наамана в больницу. Не лучше ли, спросил Эфраим, увезти его домой, в Эрец-Исраэль.
Услышав это, Нааман ушел в угол, приложил ладони к стене и прошептал:
– Я не хочу туда.
По мнению врача, в Палестине нет специалистов по этой болезни и лучше оставить его здесь, пока не наступит улучшение и он вернется домой по собственной воле. Ночью отвез его отец в больницу, поместил его в отдельную палату и оставался с ним всю ночь. К утру услышал тихое завывание с постели сына. Он бросился к нему и прошептал: