Реквием
Шрифт:
Странно было слышать от старого, искореженного судьбой человека, оставившего на родине семерых взрослых детей следующие слова:
— Сейчас мне хочется дожить жизнь и умереть здесь. И чтобы здесь меня похоронили. Чувствую, что возвращение очень быстро загонит меня в гроб.
Из его глаз в такие минуты катилась крупная слеза. А вслед за слезами начинало часто капать из носа. Немного помолчав, дед Юсько продолжал:
— Если бы я знал, какая она Сибирь, то еще лет пятьдесят назад просил бы сослать меня сюда.
После этих слов деда Юська начинала плакать моя мама. За ней, всхлипывая, вытирала
Последние два письма в Молдавию от стариков в декабре пятьдесят третьего писал я. Одно письмо я написал дяде Коле, твоему отцу. Письмо было писано от бабушки Софии. Второе письмо я написал от деда Юська младшему его сыну Сташку (Евстахию).
Ответа на письма получить не успели. Как выяснилось потом, копии писем об освобождении из ссылки получили и в Елизаветовке. Перед новым годом без предупреждения, как снег на голову, появился самый старший сын деда Юська — Олесько. Он, никогда не выезжавший никуда дальше Тырново, удивительно оперативно научился ориентироваться в маршрутах и расписании поездов.
Сказать, что встреча с сыном после пяти лет разлуки, была радостной, не могу. По приезду сына старик выглядел загнанным в угол зверьком. За несколько недель он резко похудел. Верхние веки постоянно прикрывали глаза наполовину, а нижние опустившись, вывернулись и образовали широкую красную кайму, которой до того, не было видно. Дед, согнувшись, часто сидел в углу за печкой. Из глаз его текли слезы.
За четыре года я ни разу не видел деда пившим водку, а не то, что пьяным. А сейчас он довольно часто просил меня достать из нагрудного кармана деньги и сходить за монополькой. Так он называл московскую водку в маленькой бутылочке, которую местные нарекли чекушкой.
Дед спускался на террасу, где была землянка, в которой они провели первую сибирскую зиму, садился на бревно и просил меня поить его прямо из горлышка. Выпив пару глотков, он, ссутулившись, глядя слезящимися глазами на просторы за Ишимом, подолгу сидел на бревне.
В такие минуты он мне напоминал охотничьего сокола ссыльного башкира Урала Нурисламова, сосланного, по его словам, из Парижа. Но не из французского, а из башкирского Парижа. Сослали Урала всего лишь за семьсот пятьдесят километров от дома. В Волынкиной он жил одиноко на краю у Бездонного озера. Урал содержал сокола в просторной клетке, обильно кормил, но выпускал редко. В неволе сокол как будто стал меньше. Его некогда широкие тугие перья на крыльях и хвосте напоминали небрежно обломанные прутики.
Дядя Олесько спускался на террасу и садился рядом с отцом. В такие минуты мама звала меня наверх. Мне, двенадцатилетнему, было понятно настроение деда Юська и я, лежа на краю обрыва, смотрел на сидящих внизу отца и сына. Дядя Олесько о чем-то подолгу говорил, разрубая рукой перед собой воздух. Дед в такие минуты казался совершенно неподвижным, застывшим.
Бабушку Софию, мне кажется, тогда раздирали противоречия. С одной стороны, она за долгие годы привыкла к ежедневному кругу обязанностей и самому деду. За пять лет, проведенных на Ишиме она привязалась к просторам за Ишимом, к насиженному месту, а главное к людям. Она, не скрывая мыслей, как то сказала маме:
— Таких людей в Бессарабии я уже не увижу.
Дети уже взрослые, если не сказать пожилые. Внуки кажутся какими-то далекими, а иногда совершенно чужими. За время Сибирской ссылки у бабушки Софии, судя по письмам, было уже трое правнуков.
Вместе с тем, как признавалась маме бабушка София, она устала. Устала до того, что часто хочется просто лечь и умереть. Устала от постоянного, не по силам физического труда. Устала от необходимости каждый день повторять одно и то же: вставать всегда намного раньше, приготовить ведро и тазик, нагреть воду. Помыть, вытереть, потом одеть, застегнуть, покормить, сводить в туалет деда, в последние годы страдающего жестокими запорами. Потом обед, затем вечер. А вечером опять купание, посложнее, чем маленького ребенка.
— А через полгода мне самой семьдесят пять, — как будто убеждая себя, говорила маме бабушка София.
— Если мы отсюда уедем, будем жить отдельно, каждый у своих детей. Я не говорила, но мне кажется Юсько это понял. — говорила бабушка София, не скрывая мыслей и не стесняясь моего присутствия.
Но через минуту бабушка неожиданно говорила:
— А может лучше бы Олесько не приезжал. Доживали бы мы тут с вами. Привыкли уже. Иногда кажется, что я без вас с Витей уже не смогу..
Еще через одну минуту она себе возражала:
— Да нет. Если бы Олесько не приехал, очень скоро приехал бы Никола. Он бы меня тут не оставил. Он еще маленький был, а решал все сам. Резкий он у меня.
Неделя сборов прошла незаметно. Да собирать особенно старикам было нечего. Бабушка София складывала, вязала узлы и узелки, а дядя Олесько потом развязывал, пересматривал и молча откладывал большую часть вещей на печь и за кровать стариков. С домом вопрос был решен с самого начала. Единодушно старики оставляли дом нам.
Да и мы с мамой надеялись, что не за горами тот день, когда мы получим письмо о нашем освобождении. Мама рвалась домой безо всяких сомнений. Меня же, подобно бабушке, надвое раздирало стремление уехать с желанием остаться.
За последние несколько месяцев неузнаваемо изменилась часть села, где строились и жили депортированные. Много домов опустело. Их покидали люди, уезжающие в разные концы страны. От Молдавии и Украины до Белоруссии, Прибалтики и самой России. Окна и двери одних домов были заколочены белыми досками крест-накрест. В части домов даже двери остались открытыми. Заходи и живи.
Несмотря на снежную зиму дорога из Волынкиной до Викулово была укатанной. На улице перед школой остановился гусеничный тягач с длинным санным прицепом. В то воскресенье село провожало несколько семей, возвращающихся в родные края.
Я стал просить маму поехать проводить стариков до Викулово. Это как с Дондюшан до Плоп, около семи километров. Места в санях было достаточно. Мама сначала дернулась сесть, а потом вдруг как-то осела и заплакала навзрыд. За ней как по команде стали плакать отъезжающие и провожающие женщины. Мужчины отворачивались, вытирая глаза, потом громко сморкаясь.
Водитель тягача впрыгнул в кабину и завел двигатель. Однорукий председатель сельсовета громко что-то говорил всем, но рокот двигателя заглушал его слова. Прошло больше шестидесяти лет, а я не перестаю себя укорять за то, что не запомнил имя этого, потерявшего на фронте руку, удивительного человека.