Религия
Шрифт:
И у Байрона образ Наполеона недаром сливается с образами Прометея, Каина, Люцифера — всех отверженных, гонимых, восставших на Бога, вкусивших от Древа Познания. Дух, ни темный, ни светлый, подобный утренним сумеркам, этот новый европейский Демон, со своею кроткою, бесстрастною улыбкою — насколько мятежнее, непокорнее, дерзновеннее, чем Робеспьер или Сен-Жюст, насколько большего хочет, чем Руссо или Вольтер! Кажется, тут и разгадка. Но, может быть, дальше всех от разгадки этой — сам Наполеон; может быть, никто так не удивился бы, не вознегодовал бы, как он, если бы мог понять, какой вывод сделан будет из его посылок, какое значение будет дано его личности. Ведь
Если он, «проходя мимо всей этой нелепости, просто-запросто взял все за хвост и стряхнул к черту», то почему бы и мне когда-нибудь не попробовать, ну, хотя бы только из любопытства? «Ведь тут одно, лишь одно: стоит только посметь».
Нет, Наполеон не потушил Великой Революции: он перебросил искру этого пожара из внешней, политической, менее опасной области в область внутреннюю, нравственную, насколько более взрывчатую! Сам не знал он, что творит, сам не ведал, «коего он духа»; но всей своей жизнью, примером своим, величием своего счастия и величием своей гибели он потряс, как еще никто никогда не потрясал, глубочайшие основы всей христианской и дохристианской нравственности: помимо воли, против воли своей, начал «переоценку всех цен», возбудил небывалые сомнения в первоначальнейших откровениях человеческой совести; хотя и полусонными глазами, все-таки заглянул, позволил и другим, заставил и других заглянуть «по ту сторону добра и зла». И того, что люди там увидели, они уже не могут забыть. Старая политическая «великая» революция, несмотря на все свои внешние кровавые ужасы, кажется безобидною, безопасною, почти добродушною, маленькою, почти детскою игрою, школьническим буйством перед этим едва зримым, едва слышным, внутренним переворотом, который до сегодняшнего дня не завершился, и последствий которого нам невозможно предвидеть.
Целый век напряженной философской и религиозной мысли европейского человечества от «Прометея» Гёте до «Антихриста» Ницше нужен был для того, чтобы понять вещий смысл наполеоновской трагедии, как всемирно-исторического знаменья: противохристианская и все-таки святая любовь к Себе, к «дальнему» Себе, противопоставленная любви к другим, к «ближнему»; титаническое подземное начало Личности: «я один против всех» — Их воля противу моей — воля самоутверждения, «воля могущества», противопоставленная воле самоотречения, самоуничтожения, бунт против старого, против нового, против всякого общественного строя, всякого «общественного договора», против всех «стеснительных пут цивилизации», по выражению Наполеона, как будто заимствованному от прадеда анархистов, Жан-Жака Руссо; бунт против человечества (Каин), против Бога (Люцифер), против Христа (Антихрист-Ницше) — вот восходящие ступени этой новой нравственной революции. Безграничная свобода, безграничное Я, обожествленное Я, Я — Бог, — вот последнее, едва договоренное слово этой религии, которую предвидел Наполеон с таким гениальным чутьем: «Я создавал религию», и от которой отшучивался с таким непростительным легкомыслием: «Все рыночные торговки осмеяли бы меня, если бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим».
И с этого же самого подземного вулканического толчка, шедшего как будто с Запада (мы увидим впоследствии, что не только с Запада), с этой же неясной, то сочувственной, то насмешливой, но всегда тревожной и глубокой мысли о наполеоновской личности, о хищных и мятежных героях, «людях рока» — с Кавказского пленника, Онегина, Алеко, Печорина, Демона, началось и возрождение русской литературы. Порой скрываясь, уходя под землю, но никогда не иссякая окончательно, постоянно вырываясь наружу с новою и новою силою, мысль эта сопровождала все великое, всемирно-историческое развитие русского духа в русской литературе, от «москвичей в гарольдовом плаще», у которых «руки в крови», от Алеко до Печорина, который «для себя лишь хочет воли» — до нигилиста Кириллова, который считает себя «обязанным оказать своеволие», до Ставрогина, который находит «одинаковость наслаждения в обоих полюсах» — в злодействе и в святости — до Ивана Карамазова, который понял, наконец, и предсказал в своем: «все позволено» — «alles ist erlaubt» Фридриха Ницше.
Молодой человек с бледным лицом, «с прекрасными глазами, наружностью (и не только наружностью) похожий на Буонапарте до Тулона», забирается ночью в спальню к старухе, чтобы насильно выведать у нее карточную тайну. Пистолет, взятый им, чтобы испугать старуху, не заряжен. Но он все-таки чувствует себя убийцею. Тут, впрочем, дело не в старухе: «старуха — вздор», может быть, и ошибка; он «не старуху, а принцип убил», ему нужен был только «первый шаг»: «Я хотел только первый шаг сделать — поставить себя в независимое положение, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользою. Я хотел добра людям». И для добра убил. Это говорит Раскольников. Но мог бы сказать и пушкинский Герман в «Пиковой даме». Как Раскольников, как Жюльен Сорель, в «Красном и черном», Герман подражатель Наполеона. Сколь ни слабо, ни легко очерчен внутренний облик его, все-таки ясно, что это не простой злодей, что тут нечто более сложное, загадочное. Пушкин, впрочем, по своему обыкновению, едва касается этой загадки и тотчас проходит мимо, отделывается своею неуловимо-скользящею усмешкою. И получается как будто лишь непритязательный фантастический рассказ во вкусе Мериме: Чайковский с простодушием музыканта так и принял этот рассказ за либретто для оперы. Но из случайно оброненного Пушкиным анекдота неслучайно выросли «Мертвые души»; из «Пиковой дамы» не случайно вышло «Преступление и наказание» Достоевского. И здесь, как повсюду, корни русской литературы уходят в Пушкина: точно указал он мимоходом на дверь лабиринта; Достоевский раз как вошел в этот лабиринт, так потом уже всю жизнь не мог из него выбраться; все глубже и глубже спускался он в него, исследовал, испытывал, искал и не находил выхода.
Связь Раскольникова с Германом он, кажется, не только чувствовал, но и сознавал: «Пушкинский Герман из „Пиковой дамы“ — колоссальное лицо, необычайный, совершенно петербургский тип — тип из петербургского периода!» — говорит Достоевский устами «Подростка», тоже одного из духовных близнецов Раскольникова. Германа вспоминает Подросток по поводу впечатления от петербургского утра, «казалось бы, самого прозаического на всем земном шаре», которое, однако, считает он едва ли «не самым фантастическим в мире». Слова эти я уже приводил: «В такое петербургское утро, гнилое, сырое и туманное, дикая мечта какого-нибудь пушкинского Германа, мне кажется, должна еще более укрепиться. Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: „А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город — подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы, Бронзовый всадник на жарко дышащем загнанном коне?“»
О Раскольникове в той же мере, как о пушкинском Германе, можно бы сказать, что это «совершенно петербургский тип, тип петербургского периода». Ни в каком русском или европейском городе, кроме Петербурга, ни в каком другом периоде русской или европейской истории Герман не мог бы развиться и вырасти до Раскольникова. Из-за этих двух «колоссальных», «необычайных» лиц выступает третье, еще более колоссальное и необычайное лицо Бронзового всадника на гранитной скале. Казавшееся чуждым, навеянным с «гнилого Запада», романтическим, байроновским, наполеоновским, становится родным, народным, русским, пушкинским, петровским; идущее из глубин Европы встречается с идущим из глубин России; сон древнего степного богатыря Ильи не есть ли сон о «Чудотворце-Исполине»? Да, в этом тумане финских болот, в этом граните выросшего из них города чувствуется связь всех маленьких и больших героев мятежной или только мятущейся русской личности от Онегина до Германа, от Германа до Раскольникова, до Ивана Карамазова — с тем,
…чьей воли роковойНад морем город основался —самый «умышленный из всех городов земного шара», город отвлеченнейших призраков, величайшего насилия над людьми и над природою, над историческою «живою жизнью», город как будто геометрического порядка, механического равновесия, на самом деле — опаснейшего нарушения жизненного порядка и равновесия. Нигде в мире такие незыблемые громады не были воздвигнуты на таком зыбком основании.
Город пышный, город бедный,Дух неволи, стройный вид,Свод небес зелено-бледный,Скука, холод и гранит.Гранит, который разлетается в туман, — туман, который сгущается в гранит. «Дух неволи» — «дух немой и глухой», которым веет на Раскольникова, когда он смотрит на «великолепную панораму» петербургской набережной; дух неволи и, вместе с тем, дух «роковой», противоестественной и сверхъестественной «воли». «Дикая мечта» Раскольникова «должна еще более укрепиться» именно здесь, в этом фантастическом городе, «с самою фантастической историею в мире», от прикосновения этой действительности, которая сама похожа на дикую мечту. «Может быть, все это чей-нибудь сон?.. Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все грезится — и все вдруг исчезнет».
Еще Пушкин заметил сходство Петра с Робеспьером. И в самом деле, так называемые «Петровские преобразования» — настоящий переворот, революция, бунт сверху, «белый террор». Петр — тиран и бунтовщик вместе, бунтовщик относительно прошлого, тиран относительно будущего, Наполеон и Робеспьер вместе. И это бунт не только политический, общественный, но еще в гораздо большей мере нравственный — беспощадная, хотя и бессознательная ломка всех категорических императивов народной совести, необузданная переоценка всех нравственных цен. Кажется, в летописях всех человеческих преступлений не было такого, если не возмущающего, то смущающего совесть убийства, как убийство царевича Алексея. Оно ведь страшно, главным образом, не несомненною преступностью, а сомнительною, и все-таки возможною правотою, невинностью сыноубийцы; оно страшно тем, что тут уж никак нельзя успокоиться, решив, что это простой злодей, «разбойник вне закона». Такой загадочной трагедии нет в жизни Наполеона. Тут всего ужаснее вопрос: что, если Петр должен был так поступить? что, если, поступив иначе, нарушил бы он величайшую и действительную святыню своей царской совести? Убил сына для себя? Но ведь Петр, действительно, не мог, просто не умел никогда отличить себя от России: он чувствовал себя Россией, любил ее как себя, больше, чем себя. Кто посмеет сказать, что тысячи раз не умер бы он за Россию? Он хотел ей добра, «хотел добра людям», оттого и убил, «переступил», «перешагнул» через кровь, веря, что шаг этот «впоследствии загладится неизмеримою сравнительно пользою». «Разрешил себе кровь по совести».