Религия
Шрифт:
В жизни созерцательной начинает он прямо с того, чем Раскольников кончает: тут уже никакой связи с «воззрениями социалистов», с арифметикой общей пользы; и то, в чем герой «Преступления и наказания» самому себе едва смеет признаться: «я и сам хочу жить» — «я убил для себя, для себя одного» — Подростка уже не пугает; ему не надо повторять и доказывать себе, что тут нет «преступления»: ему, действительно, открылся источник нового «категорического императива» в любви к Себе, в бескорыстной любви к Себе, не к малому ближнему, а к великому, дальнему своему Я. И высший предел этой любви — воля власти, «воля могущества» — есть первая, не только нравственная, но уже и почти метафизическая, даже почти религиозная основа всей его «идеи»: «Я жаждал могущества всю мою жизнь — могущества и уединения».
Средство, которое выбирает он для воплощения идеи, — уже не грубое внешнее насилие, не анархическое убийство, которое бесплодно, бездоказательно, да и просто невозможно, как разумное действие, направленное к какой бы то ни было цели, в условиях современного культурного общества, — а насилие внутреннее, более утонченное и одухотворенное —
Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей и я теперь».
Как в Раскольникове через Германа, так в Подростке через Скупого рыцаря идея личного начала связана с Пушкиным: и через Пушкина, здесь, как везде у Достоевского, везде в русской литературе — с глубочайшими корнями не только западноевропейского, но и русского народного духа.
«Ваш идеал слишком низок», — скажут с презрением — «деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?»
«Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир? В мечтах моих я уже не раз схватывал тот момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а могущества покажется слишком мало. Тогда — не от скуки и не от бесцельной тоски, а оттого, что безбрежно пожелаю большего, я отдам все мои миллионы людям. Пусть общество распределяет там все мое богатство, а я — я вновь смешаюсь с ничтожеством. Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы, и я бросил их в грязь, — как вран, кормило бы меня в моей пустыне. Да, моя „идея“ — это та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим. Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся — единственно, чтобы доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться».
Не точно ли так же и Раскольникову нужна была его «порочная воля вся»? Чтобы «доказать самому себе» («мне надо было узнать — вошь ли я, или человек»), что эта воля, это «право на власть» у него есть, — он и перешагнул через кровь.
И пусть, повторяю, действенная сторона «идеи» или, лучше сказать, «мечты» Подростка — совсем еще ребяческая, наивная, даже просто смешная; пусть слышится в ней как будто неустановившийся, ломающийся голос пятнадцатилетнего мальчика: для нас тут ведь, главным образом, важно не осуществление, а только направление, устремление мечты; тут важно под зеленой корой плода первое зарождение того семени, из которого вырастет когда-нибудь новое «древо познания добра и зла», а может быть, и новое «древо жизни».
И вот что прежде всего замечательно: накопление власти, могущества для Подростка — не цель, а только средство, путь, подготовительная «пустыня», подвиг, искус, не анархическое разнуздание, а величайшее аскетическое обуздание «плоти и похоти», величайшая победа над плотью и похотью. «Трезвый и твердый схимник» должен выйти из этого искуса. Ему нужна «порочная воля вся», «он для себя лишь хочет воли» — «для себя, для себя одного». Но конец ли здесь, последний ли предел его желаний? Нет, «я безбрежно пожелаю большего» — «мне будет слишком мало могущества». И он отдаст его людям, расточит, бросит в грязь, откажется от воли своей, уйдет еще в большую пустыню. Самоотрицание, самоутверждение личности, новое высшее самоотрицание для нового высшего самоутверждения — шаг за шагом, ступень за ступенью по какой-то бесконечной лестнице желаний, восходящих к «безбрежному», последнему желанию. Ежели не самому Подростку, то нам ведь уж слишком ясно, что сознание, которое будет его «кормить в пустыне как вран», есть именно религиозное сознание, что тут начало какой-то религии.
Противоположна ли эта религия той, которую исповедует неожиданный друг и учитель Подростка, законный муж его незаконной матери, бывший крепостной человек Версилова, русский крестьянин, Божий старец и странник, Макар Иванович, несомненный прообраз старца Зосимы в «Братьях Карамазовых»?
Макар Иванович угадывает все, что происходит в душе Подростка — его бунт, его одиночество, его ненависть к людям — и с удивительною свободою прощает все. С тихою и как будто немного хитрою усмешкою радуется на «вьюноша» и не сомневается, что, хотя иным путем, все-таки к Богу придет он, что «Божья тайна» рано или поздно совершится и в этой мятущейся совести: «А что тайна, то оно тем даже и лучше: страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: „Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе, и приими меня!“ Не ропщи, вьюнош: тем оно прекраснее еще, что тайна». — «Я вам рад, — приветствует старца Подросток. — Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у них нет благообразия…» А у старца оно есть, это вьюнош сразу чувствует; есть древнее, не только русское, как будто даже византийское, иконописное благообразие, но и новое, будущее, может быть, то самое, которое чудится Подростку в «трезвом и твердом схимнике» последнего могущества и уединения, последней свободы — «по ту сторону добра и зла».
Вот почему все ближе и ближе сходятся они, все глубже и глубже понимают друг друга, точно уже и теперь верят в одно, идут к одному. И перед самою смертью, как будто прозревая будущее, благословляет старец Подростка:
«— Положил я, детки, вам словечко сказать одно небольшое, — продолжал он с тихой, прекрасной улыбкой, которую я никогда не забуду, и обратился вдруг ко мне, — ты, милый, церкви святой ревнуй, и аще позовет, и умри за нее; да подожди, не пугайся, не сейчас, — усмехнулся он. — Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь. Только вот что еще: что благое делать замыслишь, то делай для Бога, а не зависти ради. — Ну, вот и все, что тебе надо». Кажется, «небольшое словечко» это действительно решает все в будущности Подростка, может быть, и в будущности Раскольникова: «делай для Бога, а не зависти ради». Раскольников сделал то, что сделал — «для себя, для себя одного»; — если бы он мог прибавить «и для Бога», то был бы спасен. Но он этого не может, не смеет прибавить. О Боге-то он и забыл. Ему стыдно и страшно вспомнить о Нем. Он «перешагнул через кровь» не только для высшего, дальнего, но и для низшего, ближнего своего я, не только для своего Бога, каков бы ни был этот Бог, о котором он пока еще не вспомнил, но когда-нибудь да вспомнит же, — а и «зависти ради». Не великая любовь к Себе, а малая зависть к людям его погубила. Он любил себя не до конца, не до Бога, и недостаточною, не последнею любовью. Подросток ближе к Богу в своей «пустыне», где кормит его, «как вран», сознание новой свободы. Но и в его мечте о нечистых ротшильдовских миллионах, в сущности, о той же красной укладке под кроватью старушонки-процентщицы, или о тайне Германовой Пиковой дамы, есть еще «зависть», уже менее, однако, скрытная, темная, отравленная и отравляющая зависть, чем у Раскольникова, потому что более простодушная, детская. Это молодое вино, может быть, еще перебродит, отстоится, просветлеет, и тогда поймет «вьюнош», что значит странное благословение и пророчество Макара Ивановича.
А пока оно кажется, в самом деле, очень странным: по идее, по духу родной брат анархиста, убийца Раскольникова, всех возмутившихся, хищных, демонических героев, которые хотят «для себя лишь воли», которым «нужна их порочная воля вся», — благословляется на ревность и на смерть «за святую церковь Христову». Не ошибся ли, не прогадал ли старец? Верно ли он понял, «коего духу» Подросток? Макар Иванович и сам, впрочем, кажется, предчувствует это недоумение. «Да подожди, не пугайся, — предупреждает он со своею прозорливою усмешкою, — теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь». Ну, конечно, теперь еще он о церкви так же мало думает, как Раскольников. Но ведь потом действительно за Раскольникова — Иван Карамазов, за Подростка — Алеша о церкви подумают, и думы эти до наших дней не прекратятся, будут с каждым днем становиться все глубже и глубже, все неотступнее и неотступнее. Недаром уже и в Подростке зародился новый лик «трезвого и твердого схимника», подвижника, может быть, послушника, Алеши. Недаром ищет уже и Подросток не только прометеевского, наполеоновского, западноевропейского «уединения и могущества», но и русского, родного, самого древнего и самого нового, будущего «благообразия». Это-то благообразие и найдет он в старце Зосиме. Несмотря на мечты о нечистых миллионах, «вьюнош» все-таки сердцем чист: он — почти такой же «бессребренник», как Алеша; и, несмотря на версиловское «злое и сладострастное насекомое», которое и в нем живет, — он почти такой же девственник, как Алеша, ибо версиловское, карамазовское есть и в Алеше: «Мы все, Карамазовы, такие же, — говорит брат Дмитрий, — и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в крови твоей бури родит». Да, Подросток находится на полпути от Раскольникова, от Ивана Карамазова к «чистому херувиму Алеше». На этом-то пути и благословляет его старец. И первая чета «послушника» Подростка и старца Макара Ивановича есть прообраз второй четы Алеши и старца Зосимы.
Нет, не ошибся, не прогадал Макар Иванович: это лишь с точки зрения одного первого Пришествия без второго — одного первого, явного Лика без второго, тайного, с точки зрения нашего современного, умерщвляющего, толстовского, буддийского христианства кажется, что старец, благословляя в ученике своем твердыню личного начала, «неприступную крепость уединения и могущества», благословил нечто противоположное Христу, нечто «антихристово». — «Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь». О, да, конечно, потом и еще о многом другом подумаешь! — «Еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить, когда же приидет Он, Дух истины, то и наставит вас». — Кажется, Макар Иванович и старец Зосима уже отчасти «вместили», уже отчасти «наставлены» не только Отцом и Сыном, но и Духом Истины. Надо любить других, как себя? Но надо любить других не для других, а для Бога, в Боге: таков завет Христа. И прежде, чем так полюбить других, надо и себя полюбить не для себя, а для Бога, в Боге — неужели это завет Антихриста? Нет, любить других и себя в Боге, это не два, а одно. Бесконечною любовью нельзя любить ни себя, ни других — можно любить только бесконечное, только Бога. Бесконечная любовь к себе, бесконечная любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу. Надо отдать себя другим? Но, чтобы отдать себя, надо сперва иметь себя, найти себя, владеть собою. Многие ли из нас действительно нашли себя, овладели собою? Не легче ли, чем кажется, дар тех, кто, отдавая ближним все, что имеет, почти ничего не отдает, потому что почти ничего не имеет? Я должен положить душу за брата? Но ведь это значит положить за брата не малое и не среднее, а самое великое, чем только может быть душа моя. Я должен возвысить душу мою не только до брата, но и до Бога, чтобы дар мой был достоин Бога, а не отдавать ему то, что мне самому не нужно, с чем мне самому уже нечего делать — не отдавать Богу униженную, уничтоженную, опостылевшую душу мою.