Религия
Шрифт:
— Кто из нас, — воскликнул однажды (в 1865 году, в «Объявлении о подписке на журнал „Эпоха“») Достоевский со смятением, близким к ужасу, — кто из нас по совести знает теперь, что зло и что добро?
И вот опять «бывали такие минуты», когда ему казалось, что он это узнал, узнал окончательно, отделил добро от зла непереступно.
«Подставить ланиту, любить (других) больше (чем) себя — не потому, что полезно, а потому, что нравится, до жгучего чувства, до страсти. „Христос ошибался!“ — доказано. Это жгучее чувство говорит: лучше я останусь с ошибкой, со Христом, чем с вами», — пишет он все в том же предсмертном дневнике-исповеди и заключает: «Нравственно только то, что совпадает с нашим чувством красоты и с идеалом, в котором мы ее воплощаем».
Так вот совершенное определение нравственного, единственно твердое, будто бы, мерило добра и зла, конечно, добра и зла в смысле учения Христова, ибо ведь оно-то Достоевским
«Красота, — почти в это же самое время говорит „кроткий и ясный отшельник“ устами Дмитрия Карамазова, — красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Слишком много загадок. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сух из воды. Красота! Перенести притом не могу, что иной высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом Содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, воистину горит, как и в юные, беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк — я бы сузил. Черт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу — сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь, что в Содоме-то она и сидит для огромного большинства людей — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота не только страшная, но таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
И неужели, неужели же все-таки «нравственно только то, что совпадает с нашим чувством красоты»? Да ведь с таким определением согласился бы, пожалуй, и Наполеон, любивший власть, «как художник, за те звуки, созвучия, гармонии, которые он из нее извлекает» — «pour les sons, les accords, les harmonies». Согласился бы и Ставрогин, способный одинаково и к величайшему злодейству и к величайшему подвигу, и тоже, конечно, «как художник», находивший «совпадение красоты» в обоих полюсах — в идеале Мадонны и в идеале Содомском. Не есть ли подобное мерило самое крайнее отрицание нравственного и религиозного единства, самое крайнее утверждение двойственности?
Да, «кто из нас по совести знает теперь, что зло и что добро?» — кажется, это крик самого Достоевского, вместе со всеми его героями, крик ужаса перед последнею свободою.
Так же, как Ницше (подобные совпадения у тайного язычника, Л. Толстого, менее удивительны, чем у Достоевского), считает он последнюю свободу даром Человекобога, Антихриста, с тою лишь разницею, что Ницше благословляет, а Достоевский проклинает этот Антихристов дар. Но почти невозможно поверить, будто бы со своим бесконечным ясновидением евангельского духа, действительно, мог Достоевский противополагать откровение Христа, как закон, как нравственный закон (зло и добро, преступление и наказание), откровению Антихриста, как последней свободе.
«Господь есть Дух; а где Дух Господень, там свобода» (Второе послание к Коринфянам, III, 17). — «Закон производит гнев, потому что где нет закона, нет и преступления» (К Римлянам, IV, 15). — «Я не иначе узнал грех (то есть преступление), как посредством закона, ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: „Не пожелай“. — (Повинуйся, дрожащая тварь, и не смей желать!). — Но грех, взяв повод от заповеди, произвел во мне всякое пожелание; ибо без закона грех мертв. — Я жил некогда без закона; но когда пришла заповедь, то грех ожил, а я умер; и таким образом заповедь, данная для жизни, послужила мне к смерти» (К Римлянам, VII, 7 — 10). Эту-то смерть от закона и победил Христос своею смертью и умерщвленных законом, «преступлением и наказанием», воскресил в Свою последнюю свободу, ибо после Христа «делами закона не оправдывается никакая плоть» (К Галатам, II, 16). Следовательно, и делами против закона уже не осудится никакая плоть. Неужели, однако, — «все позволено»? Да, «все мне позволительно, отвечает апостол Павел, но ничто не должно обладать мною» (Второе послание к Коринфянам, VI, 12). Рабам не все позволено: но «вы не приняли духа рабства, чтобы опять жить в страхе, но приняли духа усыновления, которым взываем: „Авва, Отче!“ — Сей Самый Дух свидетельствует духу нашему, что мы — дети Божии». А ежели дети — то не рабы. «Надо принять страдание и искупить себя им», — вот рабское слово закона. Ведь ежели страдание, то и страх, а ежели страх, то нет еще «усыновления», нет «совершенной любви», ибо «совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение; боящийся не совершен в любви» (Первое послание Иоанна, IV, 18). Надо принять не страдание и не страх, а блаженство и свободу, и ведь уж, конечно, второе не легче, а труднее, ответственнее, может быть, даже страшнее первого. «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный — ибо Он повелевает солнцу Своему всходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных». Не значит ли это: как Отец ваш Небесный не делает различия между злыми и добрыми, так и вы не делайте, побеждайте зло и добро, побеждайте всякую тень и всякий свет вашим солнцем, вашею последнею свободою.
Да, Христос есть явление не нравственное, а религиозное, сверхнравственное, преступающее через все пределы и преграды нравственного закона, явление величайшей свободы «по ту сторону добра и зла». И ежели доныне действительность европейской культуры не принимает Христа, оставаясь в нравственности при ветхом иудейском законе (мера за меру, кровь за кровь — категорический императив), в государственности — при древнеримском праве («Преступление и наказание»), то не потому, чтобы люди не поняли, не приняли Христовой любви, а потому, что именно свободы Христовой не вынесли они, свободы испугались больше, чем всякого рабства и всякой смерти.
Почти невозможно, повторяю, представить себе, чтобы Достоевский этого не видел: кажется, он только не хотел видеть, старался не видеть. Но недаром же мысль его так кружилась, все суживая и суживая круги, иногда обжигаясь, но ни разу не вспыхнув последним огнем — именно около этого пламени. Что же его останавливало? Не сходство ли, не соблазнительное ли («блажен, кто не соблазнится о Мне») сходство, совпадение «обоих полюсов», обоих столь, по-видимому, несовместимых и противоположных ликов — Человекобожеского и Богочеловеческого — именно здесь, в этой последним огнем пламенеющей точке, в этой последней свободе. Потому-то никогда и не решался он вглядеться пристально в эту соединяющую точку, в это последнее религиозное единство, что слишком боялся, как бы и оно не начало тоже раздваиваться, раскалываться.
Однажды, говоря о воплощенном будто бы западною римскою церковью Антихристе, употребляет он выражение: «противоположный Христос».
Ужас последней свободы для Достоевского не есть ли ужас этих двух в нем самом «поочередно сменяющихся» лиц, ужас собственного двойника и обратно, как в зеркале, отраженного в этом двойнике «противоположного Христа»? Достоевский так же, как Раскольников, не вынес этого ужаса: спасся от него или только хотел спастись в единство Лика первого без второго. Но нам, при теперешней степени нашего религиозного сознания, уже нет спасения в первом, еще бессознательном, не нарушенном единстве, которое предшествует сознательной двойственности: слишком ясно, лицом к лицу увидели мы нашего Двойника; мы должны или погибнуть или через все ужасы двойственности достигнуть уже не первого единства, а последнего соединения: ибо Он есть мир наш, соделавший из обоих одно (‘ ’ ‘) и разрушивший стоявшую посреди преграду, — «дабы из двух составить в Себе Самом Одного» (К Ефесянам, II, 14, 15). Вот наша «благая весть». Имеющие уши слышать да слышат.
Таковы эти два одновременные и столь различные поединка русского духа с великим воплощением духа западноевропейского — Наполеоном — как бы два повторения Двенадцатого года в русской литературе: «Война и мир», «Преступление и наказание».
Мы видели, что первый поединок кончился не победой, а лишь кощунством.
Потерпел ли русский дух поражение и во втором поединке или нет, во всяком случае здесь показал он, что достоин померяться силами и с таким противником, как Наполеон; здесь встретил он врага —
… лицом к лицу,Как в битве следует бойцу.Достоевский обнаружил главное бессилие наполеоновской идеи, бессилие не политическое, даже не нравственное, а религиозное: прежде чем воскрешать в современной Европе идею древнеримской монархии, идею всемирного Кесаря-Объединителя, Человекобога, надо было преодолеть противоположную идею христианского всемирного объединения, идею Богочеловека: Наполеон исторический в действии так же, как Наполеон-Раскольников в созерцании, оба не только не преодолели этой идеи, но и не подошли к ней, не увидели ее вовсе. Ежели Наполеон Раскольникова, действительно, «пророк с саблей на коне», но все-таки — без «нового алкорана» в руках, пророк не от Бога и не против Бога, а только без Бога; и в этом смысле он, конечно, лжеантихрист. «Ежели нет Бога, то я Бог!» — решает безумный и бесстрашный Кириллов, — не потому ли бесстрашный, что безумный? «Ежели бы я вздумал объявить себя Сыном Божиим, то все рыночные торговки меня осмеяли бы!» — решает не слишком ли осторожный и благоразумный Наполеон. Конечно, тут от великого, от страшного до смешного — «только шаг». Но страх смешного у Наполеона не есть ли в то же время и несколько смешной страх, страх самозванца перед короною наследника? «Бог мне дал ее (корону). Горе тому, кто к ней прикоснется». — Да уж полно, Бог ли? — никто никогда не спрашивал его об этом с такою язвительною усмешкою, никто никогда не прикасался к венцу его с таким дерзновением, как Достоевский.