Репетиция Апокалипсиса
Шрифт:
— Да не скажи! С нами один писатель сидел, ну из этих, оппозиционных, так он знаешь какие истории тискал!
— Чего?
— Ну, рассказывал. Мы ему работать не давали, чтоб он писал, а вечером на сон грядущий читал. Заслушаешься!
— Живая аудиокнига, — сделала вывод Даша.
— Это ты опять издеваешься?
— Да нет же. Наоборот, интересно.
— Во-во, я и говорю. А ещё художник был. Он за травку чалился…
— Чего?
— Ну… сидел… чалился — это сидел.
— А.
— Так вот, он такие картины писал.
— Пейзаж, — улыбнулась Даша.
— Это мой дом. Фотка просто уже истёрлась. А так, пока жив, он всегда со мной.
— Сейчас уже всё давно в электронном виде хранят. На флэшках, на дисках.
— Электронном, — горько ухмыльнулся Лёха, — у нас только электронные часы над башкой светили да телевизор был. Вот и всё электронное. Писателю, правда, мы ноутбук выгрызли, и кум не запрещал, потому что писатель ему малявы для начальства строчил, отчёты там всякие. Да так грамотно, что ему премии давали.
— Офигеть, — оценила Даша.
— Да-а… — обрадовался, что смог заинтересовать девушку, Аллигатор, — ты не смотри, что я это… урка такой. Я вообще-то нормальный. Я не по мокрухе шёл.
— А почему тогда Аллигатором прозвали?
— Да просто… я… одному… дрались, короче… я ему ухо откусил.
— Офигеть! — ещё раз повторила Даша.
— Деваться некуда было. Он здоровый, навалился на меня… Задавил бы. Я хотел нос ему откусить, но не получилось. Ну, я из последних сил до уха дотянулся, зубами клацнул, а потом два дня жрать не мог.
— Значит — не каннибал.
— Чего?
— Не людоед, значит.
— А-а, конечно, не людоед.
Даша подошла к окну и стала всматриваться в серую глубину парка. Лёха притих, гадая, что она там могла увидеть.
— Света не хватает. Мне кажется, с каждым днём как-то темнее становится, — наконец сказала Даша.
— Пасмурно просто, — пожал плечами Лёха.
— Да нет, действительно темнеет понемногу, — на пороге появился Пантелей.
— И что, всё совсем погаснет? — повернулась к нему Даша.
— Не знаю, — ответил Пантелей.
— Как можно про такое спокойно говорить? — Даша задала этот вопрос так, как будто от молодого врача зависело, включать утром солнце или нет.
— А чего суетиться? Если не можешь повлиять на ситуацию, принимай её такой, какая есть, — дружелюбно улыбнулся Пантелей и повернулся к Аллигатору: — Как самочувствие, больной?
— Всё пучком, доктор. Чё-нибудь делать хочется, не люблю сложа руки сидеть, хоть и работать не люблю, — ответил Лёха и сам засмеялся.
— Пойду Серёжу проведаю, — кивнул Пантелей.
— Там бабушка с ним, — предупредила Даша и направилась следом.
Серёжа будто ждал прихода Пантелея и радостно закричал, отчего Галина Петровна буквально подпрыгнула с кровати.
— Доктор Пантелей, а мне уже можно ходить?!
— Думаю, можно, — улыбнулся Пантелей, — только не прыгать, не бегать, а потихоньку ходить.
— Писять хочется. И чаю.
— Сейчас, милый, чай придумаем, — всполошилась Галина Петровна, торопливо прибирая волосы.
— А молиться со мной пойдёшь? — спросил Пантелей.
— Молиться?
— Ну да. У нас в больнице маленькая часовенка. Туда всегда батюшка приходил. Мы сначала с ним вдвоём молились, а потом больных всё больше приходить стало. Даже те, которым трудно было. Мы там акафисты читали…
— Я одну молитву знаю, — деловито сообщил Серёжа, — меня мама научила.
— Научишь меня? — попросил Пантелей.
— Конечно, вот слушайте. Добрый Ангел мой Хранитель, защити меня от бед, позови меня в обитель, где сияет Божий свет.
— Это стихи, — удивилась Даша.
— Это молитва, — по-взрослому нахмурился Серёжа, — мы с мамой разучили, она говорила, когда мне плохо или страшно, чтобы я её повторял.
— Это молитва, — согласился Пантелей.
Галина Петровна торопливо прижала ладонью выступившую слезу и отвернулась в сторону, будто поправляла постель. Стало тихо, и тут Серёжа заметил:
— А почему птичек не слышно?
Все изумились этому вопросу, а Даша снова подошла к окну.
— Действительно, почему? — спросила она в стекло. — Темнеет, и птиц не видно.
5
Новое утро не принесло Михаилу Давыдовичу душевного покоя. Напротив, очнувшись в светлой своей половине-части, опять же — без памяти о вчерашнем дне, он испытывал муки совести. Причём куда большие, чем обычно. Быстро и точно понял главное в своём состоянии: жить не хотелось, а умирать было страшно. Решил не ходить ни на какие общие сборища. Борьба за выживание его интересовала меньше всего. В первый раз в жизни Михаилу Давыдовичу захотелось помолиться, но он только смутно осознавал это желание, не имея представления, как его осуществить. Сделал несколько кругов по квартире, пока уразумел, что ищет хоть какую-то икону, и, не найдя, просто бухнулся перед окном на колени. Глядя в серое марево неба, профессор прошептал:
— Я знаю, что я ничтожество. Я другого не знаю — что мне делать? Зачем Ты меня оставил со всеми этими людьми? Какая им от меня польза? И не могу я больше так мучиться, не могу, слышишь? Да, это я во всём виноват, я всегда это знал где-то глубоко внутри себя, я глушил и стирал это знание, но оно вновь и вновь напоминало о себе. Это был Твой голос… Видишь, и это я понимаю. Но теперь просто испепели меня, потому что нет сил жить разделённым на две половины, так и не понимая, не дотягиваясь до целого. Испепели, чтоб и пепла не осталось. Ты же знаешь, что я настолько трус, что и руки на себя наложить не смогу, да и не надо этого Тебе. Господи, больно-то как… — и зарыдал так, как ни разу не плакал от самых больших обид в детстве, как не плакал, когда потерял Таню.