Репрессированные командиры на службе в РККА
Шрифт:
«Ко мне подошел Тодорский. Он тяжело тащил опухшие ноги.
Молча глядели мы на огни заката.
Давно мне хотелось задать Тодорскому сокровенный вопрос, но все не было удобного случая, да и боялся бередить его душу. А тут вдруг спросил:
– Скажи, как ты выдерживаешь такой срок заключения? Четырнадцать лет страданий ни за что!
Александр Иванович долго
– Трудный вопрос ты задал… Не знаю, как объяснить себе… Длинен крестный путь до моей Голгофы. Его надо мерить не шагами, не верстами, а, как в монгольских степях, уртонами. Уртон – это, знаешь, верст шестьдесят!.. Вот так… прошел я бог знает сколько таких уртонов, и бог знает сколько еще осталось. Сам дивлюсь, как можно брести по бесконечному тернистому пути с такой непосильной ношей…
Тодорский мягко улыбнулся.
– Если бы кто сторонний послушал, опять сказал бы: «С ума спятил старик! Его, карася, на сковородке жарят, а он кричит: «Да здравствует мужество!» Но так сказал бы именно сторонний, чужой…
Александр Иванович дышал тяжело, но голос его был твердым.
– Кажется, Вересаев писал, что у человека есть спасительное свойство: привыкать ко всему, к любым условиям. Ты, я вижу, тоже освоился среди болезней и смертей. Привыкнешь и к топору и к лопате, хотя, должно быть, никогда в руках их не держал. Всякая работа сначала трудна…
Тодорский остановился, хлопнул меня по плечу.
– А еще знаешь, что мне помогает? Могучий русский язык!
– При чем тут здесь русский язык? – не понял я.
– Вот при чем! – Он оперся на мою руку. – Стоим мы на вечерней поверке, точно слепые на паперти, беспомощные, униженные, переминаемся с ноги на ногу, ждем, покуда Нельга (надзиратель. – Н.Ч.) кончит измываться, подсчитает нас, двуногих! А мне такое стояние нипочем. Я смотрю не на злобное лицо надзирателя, а на деревья, освещенные последними лучами солнца, там, за зоной. В голове мелькают слова «… и золотит верхушки лиственниц высоких…». Стараюсь возникшие вдруг слова, как драгоценный камень, облечь в оправу. И все лагерное как бы застилается, ухожу из обстановки человеческого унижения и бесправия в область прекрасного… Сознаться тебе, все эти годы у меня какая-то двойная жизнь, притом в двух крайностях: сугубо примитивная и сугубо творческая…
– Александр Иванович, но ведь ты никогда не был поэтом! Откуда это у тебя?
– Откуда?..
Тодорский помолчал немного, а потом задумчиво сказал:
– В какой-то степени от Демьяна Бедного. Он прочитал мою книжку, отзыв Ильича, и был потом моим наставником и другом. Он и преподал мне «одиннадцатую заповедь»: ежедневно, независимо ни от чего, занимайся русским словом, сочиняй, пиши, шлифуй написанное. Иначе никогда не будешь грамотным литератором… Этой заповеди я следую и в лагере. Вот так и поэма родилась…
Он притушил окурок.
– Ну, ответил я на твой вопрос?
– Ответил… Спасибо… А когда отошлешь поэму?
Тодорский продолжительно вздохнул.
– Решил не посылать. Все равно он её читать не станет.
Александр Иванович тряхнул мою руку и медленно пошел в барак» [104].
Наказание свое (15 лет ИТЛ) А.И. Тодорский отбыл полностью, от «звонка до звонка». Ведь нельзя же всерьез считать то обстоятельство, на которое ссылалось руководство НКВД, как на важный аргумент, характеризующий смягчение режима репрессий, – освобождение его из лагеря на три месяца раньше окончания срока заключения (с применением зачета рабочих дней). К тому же из лагеря Тодорского отправили не домой в Москву, а на бессрочное поселение в Красноярский край.
Об этом событии в его жизни и своих впечатлениях он написал Б.А. Дьякову весной 1954 г.
«…Веришь ли, муторно было освобождаться из лагеря. Искренне жалел, почему в свое время мне припаяли 15 лет, а не 20! К концу моего срока стали возвращаться в лагерь некоторые недавно выпущенные товарищи с новым сроком! Такая планида мне не улыбалась, и я с тревожным сомнением вышел за ворота больницы в начале прошлого июня, вскоре после того, как тебя спровадили на штрафную. Увезли меня в Тайшет, на пересылку.
Конец ознакомительного фрагмента.