Резинки
Шрифт:
Понятно, что вмешательство негоцианта ничего не дало.
Валлас ушел, унося с собой пистолет жертвы. Лоран не захотел оставить его у себя: оно ему ни к чему; раз расследование вел Валлас, он и должен собирать «неопровержимые улики». По просьбе комиссара в лаборатории оружию вернули то состояние, в котором оно было обнаружено, то есть с пустой гильзой, которая препятствовала его нормальному функционированию.
Валлас шагает. Расположение улиц в этом городе постоянно поражает его. От префектуры он пошел тем же путем, что и сегодня утром, но у него такое впечатление, что ему потребовалось намного больше времени, чем в первый раз, чтобы дойти от центрального комиссариата до клиники доктора Жюара. Но поскольку все улицы этого квартала на одно
Он решает зайти в какой-нибудь магазин, чтобы ему показали, как пройти к Коринфской улице. Это небольшой книжный магазинчик, который торгует также бумагой для писем, карандашами и красками для детей. Продавщица поднимается к нему навстречу:
— Что желаете?
— Мне нужна очень мягкая чертежная резинка.
— Конечно же, мсье.
Развалины Фив.
На холме, который возвышается над городом, художник-любитель поставил свой мольберт — в тени кипарисов, между валяющимися вокруг обломками колонны. Он старательно рисует, поминутно переводя глаза на модель; крайне тонкими мазками он выводит мельчайшие детали, которые с трудом замечаешь невооруженным глазом, но которые, будучи воспроизведенными на картине, приобретают поразительную силу. Должно быть, у него необыкновенно пронзительное зрение. Можно пересчитать камни, которые образуют край набережной, кирпичики островерхого дома и даже черепицу на крыше. В углу садовой решетки, на солнце, которое высвечивает ее контуры, блестят листья бересклета. На заднем плане поверх изгороди выбивается один куст, нагой, каждая веточка отмечена яркой черточкой с солнечной стороны и темной черточкой — с теневой. Снимок был сделан зимой, в исключительно ясный день. Зачем было этой молодой женщине фотографировать особняк?
— Очень миленький особняк, правда?
— Боже мой, конечно, если вам так нравится.
Она не могла жить там до Дюпона; он живет в этом доме уже двадцать пять лет и сам унаследовал его от дяди. Может, она там работала? Валлас вспоминает веселое, немного озорное лицо продавщицы; тридцать-тридцать пять, самое большее, приятная глазу зрелость, округлые формы; свежий цвет лица, сияющие глаза, темные волосы, тип необычный для этих краев — который напоминает скорее женщин с юга Европы или с Балкан.
— Боже мой, конечно, если вам так нравится.
И довольно смеется, будто он позволил себе галантную шутку. Жена? Это было бы забавно. Ведь Лоран говорил, что теперь она держит магазинчик. На пятнадцать лет моложе мужа… черноглазая брюнетка… да это она!
Валлас выходит из книжного магазина. Пройдя несколько метров, оказывается у перекрестка. Напротив красный щит: «Для рисования, для школьных занятий, для канцелярских работ…»
Здесь он вышел из трамвая перед обедом. Он снова идет по стрелке в направлении писчебумажного магазина «Виктор Гюго».
Глава четвертая
В самом низу, под прямым углом зрения, по поверхности воды бежит трос.
Если наклониться над парапетом, то видно, как он появляется под аркой — ровный и натянутый, как будто с палец толщиной; но расстояние обманывает, ведь сравнивать не с чем. Перекрученные жилы равномерно вращаются, создавая ощущение большой скорости. Оборотов пять в секунду?.. В действительности, это должна быть совсем небольшая скорость, скорость идущего быстром шагом человека — скорость буксира, который тащит вереницу барж по каналу.
За железным тросом вода — зеленоватая, непрозрачная, чуть волнующаяся в борозде уже далекого буксира.
Первая баржа еще не вышла из-под моста; трос так и бежит по поверхности воды, нельзя даже предположить, что он когда-нибудь кончится. Тем временем буксир достигает следующих мостков и, чтобы пройти под ними, начинает опускать трубу.
— Даниэль был грустным человеком… Угрюмым и одиноким…
— Вы только что говорили, что он был грустным.
— Да. Это не совсем подходящее слово. Он был не грустным… Веселым-то он точно не был: за садовой решеткой веселью не было места. Но и грусти тоже, так ведь? Не знаю даже, как вам сказать… Скучным. Тоже не то. Мне нравилось слушать его, когда он мне что-то объяснял… Нет, с ним было невыносимо жить, потому что чувствовалось, что он одинок, одинок, как никто. Он был одинок и не переживал из-за этого. Он не был создан для брака или какой-нибудь еще привязанности. У него не было друзей. В университете студенты с ума сходили от его лекций — а он даже не различал их в лицо… Почему он на мне женился?.. Я была очень молода и испытывала к этому более взрослому человеку какое-то восхищение; да все и восхищались вокруг меня. Меня воспитывал дядя, к которому время от времени Даниэль приходил на ужин… Не знаю, зачем я все это рассказываю вам, ведь вам совсем неинтересно.
— Что вы, — возражает Валлас. — Напротив, нам нужно знать, вероятна ли версия о самоубийстве; был ли у него мотив покончить с собой — или же он был таким человеком, которому и не нужны никакие мотивы.
— Ну, это нет! У него всегда находился мотив — даже в самых что ни есть мелочах. Если сразу его не было видно, потом становилось ясно, что мотив все-таки был, конкретный мотив, тщательно взвешенный мотив, который не оставлял в тени ни одного из аспектов проблемы. Даниэль ничего не делал, не решив все заранее, и его решения всегда были умными; и безоговорочными, само собой разумеется… Фантазии не хватало, если угодно, но до такой степени… Если и есть в чем его упрекнуть, так только в его достоинствах: ничего не сделает, не подумав, никогда не отступит от своего мнения, никогда не сделает ошибки.
— Все-таки его женитьба, если вам верить, была ошибкой.
— Да, конечно, в отношениях с людьми он мог ошибаться. Можно даже сказать, что только это он и делал — ошибался. Но все равно был прав: ошибался он лишь в том, что думал, что другие люди столь же благоразумны, как и он.
— Может, он испытывал какую-то горечь от этого непонимания?
— Вы не знаете людей такого типа. Их ничем не собьешь. Он точно знал, что он прав, и этого ему было достаточно. Если другие люди жили своими химерами, тем хуже для них.
— С годами он мог измениться, вы ведь с тех пор не виделись…
— Да нет, мы неоднократно встречались: он всегда был таким. Рассказывал мне о своих работах, о своей жизни, о тех немногих людях, с которыми еще виделся.
Он был счастлив по-своему; во всяком случае, далек от идей о самоубийстве; вполне довольный своей монашеской жизнью, которая проходила между его старой глухой служанкой и книгами… Эти его книги… его работа… он жил только этим! Вы же видели дом, мрачный и тихий, законопаченный коврами, битком набитый древними украшениями, к которым и пальцем нельзя было прикоснуться. Едва войдешь, и сразу чувствуешь какое-то стеснение, удушье, из-за чего сразу пропадает всякое желание шутить, смеяться, петь… Мне было двадцать… Было видно, что Даниэлю в нем хорошо, до него не доходило, что с другими могло быть по-другому. Да он и не выходил из своего кабинета, где никто не имел права его побеспокоить. Даже в самом начале нашей супружеской жизни он выходил из него только для того, чтобы пойти читать свои лекции, три раза в неделю; не успев вернуться, он снова туда поднимался, чтобы уединиться; часто проводил там какое-то время и ночью. Я видела его лишь за обедом и ужином, когда он очень пунктуально — в полдень и семь вечера — спускался в столовую.