Римлянка
Шрифт:
— Ну хватит, хватит…
Я вышла из ванны. Он взял махровую простыню, накинул мне на плечи, и я закуталась в нее с головы до ног. Джино попытался обнять меня, вероятно желая проверить, не оттолкну ли я его, и я, вся закутанная в белую простыню, разрешила ему поцеловать меня в шею. Потом он молча начал вытирать меня и делал это с таким старанием и ловкостью, как будто только этим и занимался всю жизнь, а я, закрыв глаза, опять представила себя госпожой, а его — горничной. Он принял мою пассивность за уступку, и вдруг я почувствовала, что он ласкает меня. Тогда я оттолкнула его и, сбросив простыню, на цыпочках прошла в комнату. Джино остался в ванной, чтобы спустить воду.
Быстро одевшись, я стала ходить по комнате, разглядывая вещи. Я остановилась у туалетного столика, уставленного черепаховыми и золотыми безделушками. В одном углу среди щеток и флаконов я заметила золотую пудреницу. Я взяла ее в руки и стала разглядывать. Пудреница была тяжелая и массивная, четырехугольной формы, а на месте запора был вправлен большой рубин. На меня вдруг что-то нашло, нет, это был не соблазн, а какое-то откровение: отныне я способна на все, даже на воровство. Я раскрыла свою сумочку и опустила туда тяжелую пудреницу,
Джино вошел в комнату и с лакейской аккуратностью прибрал постель и поправил все, что, как казалось ему, стояло не на месте.
— Ну, пойдем скорее, — презрительно сказала я, видя, как он тревожно оглядывается вокруг, желая убедиться, все ли в порядке, — не бойся, хозяйка ничего не заметит… на сей раз тебя не выгонят.
Лицо Джино после этих слов передернулось, как от боли, и мне стало стыдно, что я произнесла такие злые и к тому же неискренние слова.
Мы молча спустились по лестнице и молча сели в машину, стоявшую в саду. Ночь уже наступила, и, как только машина тронулась и понеслась по извилистым улицам фешенебельного района, я, словно ожидая этого момента, тихо заплакала. Я сама не понимала причины своих слез, но на душе у меня было горько. Я не была создана для того, чтобы обманывать и вымещать свое зло на других, а весь этот день, как я ни старалась собой владеть, обман и злоба не раз проскальзывали в моих словах и действиях. И, плача, я впервые за все это время испытывала настоящий гнев против Джино, ведь это он своим предательством заставил меня пережить те чувства, которым я не любила поддаваться и которые так не соответствовали моему характеру. Всегда я была доброй и кроткой, а с этих пор, вероятно, никогда уже не буду такой; эта мысль приводила меня в отчаяние. Я хотела было спросить у Джино: «Зачем ты так поступил? Как я смогу все забыть и не думать об этом больше?» Но я молчала, слизывая слезы, и встряхивала иногда головой, чтобы они скатились из глаз, таким образом трясут ветви деревьев, когда хотят сбросить на землю самые спелые плоды. Я почти не заметила, как мы проехали через весь город. Машина остановилась, я вышла и, протянув руку Джино, сказала:
— Я тебе позвоню.
Он взглянул на меня с робкой надеждой, которая сразу же сменилась удивлением, так как он увидел мое мокрое от слез лицо. Но он не успел ничего сказать: через силу улыбнувшись и махнув ему рукой, я убежала.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Моя жизнь закрутилась; перед моими глазами мелькали одни и те же лица, и это было похоже на карусель в Луна-парке, которую я видела в детстве из окна своей комнаты и которая радовала мое сердце сверкающими огнями.
Карусель состоит всего лишь из нескольких фигур, и они, сменяя друг друга, все время возвращаются. Под звуки пронзительной, жалобной музыки и звона колокольчиков мимо вас проплывают сначала лебедь, потом кот, автомобиль, лошадка, королевский трон, пасхальное яичко, дракон, а потом снова лебедь, снова кот, снова автомобиль, лошадка, королевский трон, пасхальное яичко, дракон, и так до глубокой ночи. Вот и передо мною мелькали однообразные лица мужчин, б'oльшую часть из них я уже знала, а с некоторыми встречалась впервые, но все они мало чем отличались друг от друга. Из Милана вернулся Джачинти и привез мне в подарок шелковые чулки, мы виделись с ним несколько вечеров подряд. Потом Джачинти снова уехал, и я начала встречаться с Джино по два раза в неделю. Остальные вечера я проводила с мужчинами, одних встречала на улице, с другими меня знакомила Джизелла. Разные это были мужчины: и молодые, и средних лет, и старые; некоторые, симпатичные, вели себя пристойно, а другие, неприятные, смотрели на меня как на вещь, но, раз уж я решила менять любовников, это, в конце концов, не имело значения. Я знакомилась с мужчиной на улице или в кафе, иногда ужинала с ним где-нибудь, а потом приводила домой. Мы запирались в моей комнате, занимались тем делом, ради которого пришел сюда мой случайный гость, разговаривали о том о сем, потом он платил деньги и уходил, а я шла в большую комнату, где меня ждала мама. Если я была голодна, то ужинала и отправлялась спать. Изредка, если было еще не поздно, я снова выходила на улицу и возвращалась в город искать нового клиента. Но иногда по нескольку дней вообще сидела дома и ничего не делала. Я окончательно обленилась, с грустью, но и с каким-то упоением я предавалась вялому безделью, в этом, очевидно, сказалась не только моя жажда отдыха и покоя, но также извечная усталость и бедность мамы и всего нашего рода. Очень часто только вид пустой коробки, где мы хранили свои сбережения, мог заставить меня выйти из дома и прогуливаться по центральным улицам города в поисках клиента, но иногда лень одолевала меня, тогда я предпочитала оставаться дома и занимать деньги у Джизеллы или же посылала маму в магазин, где отпускали товары в кредит.
И все-таки не могу сказать, что такая жизнь была мне неприятна. Очень скоро я поняла, что в моем отношении к Джи-но не было ничего странного и необычного, в конце концов, почти все мужчины чем-нибудь да нравились мне. Не знаю, все ли женщины моей профессии таковы или я обладаю какими-то особыми наклонностями; знаю только, что каждый раз я испытываю нетерпеливое любопытство, жду чего-то необычайного, и только изредка меня постигает разочарование. В молодых мужчинах мне нравились высокий рост, худоба, свежесть, их неопытность и робость, их ласковые глаза, мягкие волосы, яркие губы, мужчины зрелого возраста мне нравились своими мускулистыми руками, широкой, крепкой грудью; их плечи, мышцы живота и ноги несли на себе печать силы и мощи, которая приходит с годами; наконец, старые мужчины тоже нравились мне,
Денег я зарабатывала не так уж много, куда меньше, чем я предполагала. А кроме того, я не умела быть такой жадной и расчетливой, как Джизелла. Я, конечно, считала, что мне должны платить, потому что выбрала себе эту профессию не ради удовольствия, но в силу своего характера я поступила так скорее из-за избытка жизненной силы, чем из корысти, я вспоминала о деньгах только в тот момент, когда надо было рассчитываться, то есть слишком поздно. Меня не оставляло какое-то смутное ощущение, что я предлагаю мужчинам товар, который мне самой ничего не стоит и за который обычно не платят, и я смотрела на эти деньги скорее как на подарок, чем как на заработок. Мне казалось, что за любовь или совсем не следует платить, или уж ни за какие деньги ее не купишь. Я колебалась между такой непритязательностью и такой требовательностью и не могла назвать настоящую цену. Поэтому, когда мне платили много, я выражала чрезмерную благодарность, а когда платили мало, я не чувствовала себя обиженной и не протестовала. Только позднее, наученная горьким опытом, я решилась подражать Джизелле и предварительно договариваться о цене. Но вначале я стыдилась и произносила цифру шепотом, так что многие не могли расслышать и мне приходилось повторять.
И еще одно обстоятельство способствовало тому, что мне не хватало денег. Дело в том, что теперь я меньше, чем раньше, считалась с расходами, наоборот, сшила себе несколько платьев, покупала духи, предметы туалета и прочие вещи, необходимые для женщин моей профессии, и денег, которые я получала от клиентов, никогда не хватало, совсем как в то время, когда я позировала и помогала маме шить сорочки. Таким образом, я не стала ничуть богаче, несмотря на то, что пожертвовала своей честью. Так же как и раньше, а может быть, даже чаще выдавались дни, когда у нас в доме не было ни гроша. Так же как и раньше, а может быть, даже сильнее меня грызла тревога за свое будущее. Но по натуре я всегда была беспечной и пассивной, поэтому тревога никогда не превращалась у меня в навязчивую идею, как это бывает у людей менее уравновешенных и менее спокойных. Но все же тревога эта жила где-то в самой глубине моего сознания и точила меня, подобно шашелю, который точит старую мебель; я постоянно чувствовала себя обделенной во всем потому, что, с одной стороны, не могла успокоиться и забыть свое положение, а с другой — избрав себе такое занятие, не могла и улучшить свою жизнь.
Кто действительно не испытывал беспокойства или по крайней мере искусно скрывал его, так это мама. Я с самого начала предупредила ее, что теперь ей не придется портить глаза и сидеть с утра до ночи за шитьем, и она, словно только этого и ждала всю жизнь, сразу же бросила работу и ограничилась небольшим количеством заказов, да и то шила нехотя, скорее от скуки, чем ради заработка. Казалось, долгие годы напряженного труда — а началось это тогда, когда еще девочкой она поступила в услужение в семью одного чиновника, — канули внезапно и бесследно в вечность, так рушатся стены старых домов и на их месте остается лишь куча щебня. Для такого человека, как мама, слово «деньги» означало прежде всего досыта есть и вволю отдыхать. Теперь она ела больше прежнего и позволяла себе вольности, которые, по ее мнению, отличают богатых от бедных: поздно вставала, отдыхала после завтрака, иной раз ходила прогуляться. Должна сказать, что ничего хорошего из этого не вышло. Вероятно, тот, кто привык всю жизнь трудиться, не должен бросать работу: праздность и благополучие портят человека даже тогда, когда они вполне заслуженны. Вскоре после того, как наше положение изменилось к лучшему, мама поправилась, или, вернее сказать, ее худое, изможденное тело как-то сразу и нездорово распухло, и это мне показалось дурным предзнаменованием, хотя я сама не знала почему. Ее костлявые бедра раздались, тощие плечи налились, всегда впалые и дряблые щеки округлились и покрылись румянцем. Но все бы ничего, если бы в этой перемене, происшедшей с мамой, не было одной неприятной детали. Я имею в виду мамины глаза. У нее всегда были большие, широко открытые глаза с живым и участливым выражением. Теперь они заплыли и сверкали каким-то странным, подозрительным блеском. Она поправилась, но от этого не похорошела и не помолодела. Мне казалось, наша новая жизнь наложила свой след не на меня, а на маму, на ее лицо и фигуру; и я не могла на нее смотреть без угрызений совести, смешанных с жалостью и отвращением. И больше всего меня выводила из себя мамина счастливая и блаженная успокоенность. Как человек, которому пришлось в жизни много трудиться и голодать, мама все еще не могла поверить, что все ее невзгоды кончились.
Я, конечно, скрывала от нее свои чувства: во-первых, не хотела ее обижать, а во-вторых, понимала, что не имею права упрекать ее, потому что сама не без греха. Но иногда мое раздражение прорывалось, и в такие минуты мне казалось, что теперь я уже меньше люблю ее, толстую, опухшую, тяжело переваливающуюся с боку на бок, чем в то время, когда она, худая и растрепанная, кричала, суетилась и каждый день жаловалась на судьбу. Я часто задавала себе вопрос: «А если бы я, предположим, удачно вышла замуж, растолстела бы мама так же или нет?» Теперь я, наверно, ответила бы на этот вопрос утвердительно, а тогда ее тучность казалась мне низменной; объясняю это тем, что невольно я смотрела на нее как на соучастницу, которой не дают покоя муки совести.