Римский период, или Охота на вампира
Шрифт:
Вокруг был лед Белого озера, зелено-синий и припорошенный снегом, и деревянные доски моста были в наледях, и морозный ветер поддувал снизу и пылил в лицо сухим, как песок, снегом, а на нем были только ботинки да полосатая роба смертника – даже бушлат ему эти суки-охранники не дали, а зажали, конечно, и сфиздили вместе с шапкой, чтобы заломить на соседнем Сладком острове, где они живут со своими семьями, – но об этом он подумал куда позже, а сейчас он шел по мосту за своими новыми охранниками, хватал ртом, ноздрями и легкими чистый игольчатый воздух, смотрел в высокое небо, на этот гоголь-моголь облаков с желтком солнца, вспоминал гоголь-моголь, который крутила ему в детстве мама, и думал: «Жизнь! Я живу, бля! Я еще живу!..»
И он почти любил этих сытых гэбэшников, которые вывели его из Белозерского монастыря смертников.
– И
Они жили на Гетрейдемарт, 18, в трех минутах ходьбы от Опернринга. Двухкомнатная квартира с кухней, весьма просторная, по моим советским представлениям, но таящая непостижимую для меня загадку: как в этих двух комнатах могут жить «коммуной», как они мне сказали, две юные женщины – Эльжбета и Сильвия – и два молодых мужика – Владек и Болек? То есть как живут вчетвером, я, пожалуй, и мог бы себе представить, если бы… если бы Эльжбета и Сильвия сами не привели меня сюда и если бы сюда же, как я понял, не являлся во время своих венских гастролей тот парижский Эльжбетин тромбонист.
Но одно было ясно: только здесь, «дома», то есть в этой квартире, которую они, четверо наемных польских трудяг, снимали в складчину, Сильвия оживала, оттаивала, открывала свой алый рот и принималась щебетать как птица. Хлопоча на кухне с ужином, в алом домашнем халатике, с огромными черными глазами, с черными распущенными волосами, она все равно оставалась для меня вожделенной Кармен – как бы ни пшикал ее низкий голубиный голос.
Конечно, я сразу же попытался определить, кто из этих мужиков – спокойный крупный тридцатилетний Владек или высокий мосластый сероглазый Болек – претендует по ночам на ее руки, шею, грудь и все остальное, от чего у меня останавливалось дыхание и голова шла кругом. Но они – все четверо – понимая это, держались чуть насмешливо, с легкой поддевкой, и мне не оставалось ничего другого, как принять этот тон и парировать их шутки ответными подначками. Черт подери, я совершенно не помню, что я нес и что я такого умного там говорил, но, наверное, нечто вдохновенное, потому что Сильвия то и дело заглядывала мне в глаза и восклицала:
– Как ты хорошо говоришь!
И я, тертый московский бабник, уже ликовал внутри, ведь я-то знаю эти глубокие женские взгляды в упор! Но даже я, видавший скорые победы во флирте и поседевший на этом фронте без флангов, – даже я оторопел, когда за ужином эта чертовка в ответ на какую-то мою очередную подначку вдруг сказала в присутствии всех:
– Я хочу поехать с тобой, чтобы ты был мой мужчина!
Я помню эту паузу – короткую, но насыщенную острым молчанием Эльжбеты, нейтральной улыбкой Владека, открытым изумлением на лице Болека и черными глазами Сильвии, глядящими на меня в упор.
Так это началось. На следующий день я пришел к ним уже не с вином, а с цветами – о, как долго я стоял у цветочного киоска на Опернринге, ужасаясь ценам на цветы, но в конце концов разорился на сорок из своих последних ста шиллингов и купил красные розы. Сильвия открыла мне дверь и, увидев цветы, охнула и вспыхнула от радости, а ее глаза и короткий наклон головы сказали мне, что она поняла серьезность этого букетика. Но я никак не мог решить – поцеловать ее сейчас, в прихожей, или отложить это на потом, и пока я колебался, время ушло, момент был упущен, она унесла цветы в комнату. Я вошел за ней и увидел, что я сглупил вдвойне – она была дома одна. Работая на фармацевтической фабрике, она, оказывается, освобождалась в восемь вечера, а остальные приходили позже. Но когда через пару минут я – уже на кухне, где она готовила ужин на всех – попытался обнять ее, ток не пошел, она спокойно вышла из моих рук, а через несколько минут пришли Эльжбета и ее парижский тромбонист, а за ними явились и Владек с Болеком. Я, кажется, так и не узнал, как зовут того тромбониста, – они с Эльжбетой постоянно запирались во второй, поменьше, комнате в глубине квартиры, и оттуда до нас доносились какие-то странные всхлипы, словно Эльжбета уводила его туда не для радостей любви, а для скандалов со слезами. Впрочем, может быть, у нее это было проявлением высшего кайфа…
Короче говоря, мой роман увяз, как в глине, в этой общей столовой, куда меня зазывали каждый день на замечательные ужины, которые готовила Сильвия, но откуда я никак не мог увести ее, поскольку, оказывается, это было условием ее проживания в этой «коммуне» – готовить на всех. И за эти обеды я платил длинными дискуссиями с Болеком о социализме (этот мудак, вырвавшись на заработки из нищей Польши, был все-таки ярым социалистом), а в ответ получал долгие и глубокие взгляды Сильвии.
Я уже знал, что все поляки изучают в школе русский и, следовательно, она понимала все, что я говорил, даже самое заумное, и потому я еще больше заливался антисоветским соловьем. Однако дальше ее взглядов, пробивающих меня до печени, дело не шло, и, больше того, эти взгляды тоже обращались ко мне все реже…
История глазами психиатра еще не написана, а между тем вполне возможно, что все диалектические концепции развития человечества от феодализма к капитализму и еще выше – просто фантазии яйцеголовых догматиков, живущих за счет своей демагогии. Распутывая любой клубок революционных сдвигов в истории той или иной страны, дотошный исследователь рано или поздно вытащит на поверхность ту мелкую страстишку или психическую болезнь, которая и была пружинкой гигантских сдвигов, имевших историческое значение. Наполеоном двигало честолюбие, Гитлером – паранойя, а Лениным – вовсе не философские идеи Маркса, а мстительный характер байстрюкова брата и выблядка. Конечно, эти качества есть и еще у миллионов людей, но только у считанных единиц они сочетаются с талантом и волей. Не зря слово «воля» было чуть ли не главным в лексике Гитлера. И когда ребенку с таким талантом и волей выпадает родиться в царской семье, из него может вырасти Александр Македонский или Петр Первый. А когда в разночинной – то Муссолини, Гарибальди, Бисмарк или Сталин. И если с этой, психиатрической, точки зрения посмотреть на историю, то Шекспир, конечно, больше историк, чем все профессиональные историки, вместе взятые…
Я не могу поручиться за фотографическую точность этих размышлений профессора Винсента Корелли не потому, что не обладаю способностью проникать в мысли героев своего правдивого повествования, а просто потому, что профессор в эту минуту засыпал, а мысли у любого засыпающего человека, даже профессора, отрывочны и не до конца сформулированы. Единственное, что перед полным погружением в сон успел додумать профессор, – это небольшой практический вывод, который он должен сделать из своей оригинальной посылки. Во-первых, вернувшись в Рим, немедленно подобрать с десяток ярких исторических иллюстраций этого тезиса и тут же опубликовать статью под названием «Психоистория человечества». А во-вторых… Во-вторых, самым ярким примером этой психоистории будет, конечно, его собственная операция с российским маньяком, операция, которая изменит итальянскую историю…
На этой сладостной мысли профессор погрузился в сон и не видел, как рядом с ним приподнялась на локотке его русская неофитка Елена Козакова и с каким вниманием она принялась рассматривать его.
Рядом с кроватью, за высоким и двойным окном гостиничного люкса, шумело Садовое кольцо, там, внизу, вырываясь из туннеля под площадью Маяковского, ревели грузовики, гудели доисторические русские «фиаты» – «Жигули», и очередная московская метель срывала с их выхлопных труб черный дым разбавленного бензина, наметала снег в подъезды дома напротив «Пекина» и заставляла прохожих прятать носы в воротники пальто. В Москве в тот вечер было минус 26, а к ночи радио обещало и все тридцать.
Но здесь, в номере, было тепло, эту гостиницу строили в 45-м пленные немцы для МГБ, и толщина ее кирпичных стен была не меньше метра даже во внутренних переборках. А от широкой, под окном, батареи парового отопления несло таким жаром, что спать можно было и не укрываясь одеялом.
Подпирая голову ладошкой, Елена в упор разглядывала своего любовника – его черные, слегка вьющиеся волосы, большой открытый и не по сезону загорелый лоб, густые черные брови, римский нос, щеточку черных усов… Так вот ты какой, мой мужчина! Вот какие у тебя плечи, рыжеватые волосы на груди и животе и рыжий пух вокруг устало уснувшего члена… Минуточку! А почему такое странное сочетание – иссиня-черная шевелюра, такие же черные брови и усы, но рыжие волосы на груди и в паху? Н-да, это странно… Впрочем, она, кажется, совершенно не помнит, какого цвета волосы были в паху ее бывшего мужа. Муж-сокурсник был блондин, а волосы у него в паху, кажется, были темные… Но чтобы такой контраст! Это странно. И вообще, столько странностей началось в ее жизни после появления этого Винсента! Кто он такой на самом деле? И почему КГБ так стелется перед ним? Дача Сталина, переводчица, любые рестораны, Большой театр, люкс в «Пекине», книжка в издательстве и – Иванов, который делает вид, что не знает об их романе. И дежурные по этажу в «Пекине», которые почему-то не звонят в номер в 23.00 и не требуют, чтобы «посторонние покинули гостиницу». Но самое главное: почему она, Елена Козакова, позабывшая за два года воздержания даже запах мужской плоти, так легко, с ходу, чуть ли не в первый же день отдалась этому Винсенту? Нет, она не жалеет, упаси Бог, она только что летала в невесомости и стонала от наслаждения, а ее маленькая ластуша до сих пор поет и мурлычет от удовольствия. И все-таки что-то странное с ней происходит: этот припадок в Институте психиатрии, эти неожиданные провалы в памяти и эта уверенность Винсента в ее полном послушании.