Рисовальщик
Шрифт:
Бабка не придумала ничего лучше, чем умереть, лёжа в ванне. Будто просто умереть стало бы недостаточным укором для меня. Было часа три, и я только что вернулся из института. Дверь ванной комнаты была закрыта на щеколду, надёжная задвижка из старой меди долго не поддавалась. При Сталине всё делали на совесть, наверняка сказала бы покойница.
Те пятнадцать минут вошли в коллекцию ночных кошмаров: меньше всего на свете я хотел увидеть то, что скрывалось за дверью. Дверная ручка выскальзывала из потных рук, я дёргал и дёргал, орал и орал. Долбил кулаком и пинал дверь. Звал, просил прощения, умолял открыть. Умолял не
Вода в ванне доходила до краёв. Остатки пены сбились в островки вокруг колен, подбородок упирался в грудь – казалось, бабушка сердится. На углу ванны, рядом с мыльницей, лежало обручальное кольцо. Не помню, чтобы она его когда-нибудь снимала.
Тихо ступая, я вышел в коридор, поднял трубку и набрал ноль три. От телефона воняло какой-то гадостью. Я назвал свою фамилию и адрес. Женский голос на том конце равнодушно повторял мои слова. Потом потекли короткие гудки.
Вернуться в ванную не хватило духа. Я постоял в прихожей и раскрыл входную дверь. У соседей снизу орал телевизор – крутили мультфильмы. Беззвучно я вышел на лестничную клетку и сел на ступеньку рядом с лифтом. «Хорошо живёт на свете Винни-Пух, оттого поёт он эти песни вслух…» Я закрыл лицо руками. Меня трясло от предчувствия чего-то страшного. Но самое страшное уже случилось, больше бояться было нечего.
Усталость, почти изнеможение, на фоне какой-то почти радостной пустоты накрыло меня – бояться больше нечего. Лифт ожил, конвульсивно клацнул железом и с рёвом устремился вниз. Я понюхал пальцы, от рук разило копчёной рыбой. Полтора часа назад мы отмечали зачёт по начерталке в лефортовской пивнушке рядом с факультетом.
Бояться больше нечего. Смерти нет – я буду жить вечно.
Похороны и поминки тянулись вечно. С Ваганьково ехали на трёх автобусах, потом все набились в нашу квартиру. Часть гостей растеклась по лестничной клетке, люди устроились на ступеньках с водкой и бутербродами. Курили. У бабки оказалось много знакомых, был даже генерал ВВС со звездой Героя и каким-то иностранным орденом, похожим на ёлочное украшение. Отец появился на кладбище, а после исчез. Мать не приехала вовсе.
Руководила мероприятием плотная старуха с красным лицом и замашками школьной физкультурницы в ортопедической обуви и в коричневом пиджаке мужского покроя с орденом Ленина на лацкане. Её голос, громкий и хриплый, легко перекрывал общий гам и был слышен на лестнице. Меня по большей части не замечали, игнорировали с неприязнью – так относятся к некрасивой и хворой собаке. Кисло воняло салатом и валокордином. К этим запахам примешивалась какая-то церковная вонь – тёплый воск, ветхость, смерть. Узел галстука давил на кадык, костюм, купленный к выпускному вечеру, резал в подмышках – я его надел второй раз в жизни, но он уже был безнадёжно мал.
Конечно, потом они пели. Физкультурница выводила баритональные партии совершенно мужским голосом. Почти красивым, если не принимать во внимание источник звука. Под конец казалось, что мука будет вечной, но они всё-таки ушли. Мне хотелось поджечь квартиру, но сил не было даже на это. Я просто спустился во двор и уснул на скамейке перед подъездом.
Именно на этой лавке мы с Вандой и пристроили мёртвую Милку. Изначально планировали оттащить покойницу на собачью площадку, но там, несмотря на ночное время, кто-то был. И, судя по страстным стонам, эти двое проводили время с удовольствием.
Когда наверху мы одевали Милку, из трупа вышел воздух, и я чуть не умер от разрыва сердца – покойница будто выдохнула тяжко, к тому же её глаза закатились и теперь пялились на меня сизыми бельмами. Ванда только хмыкнула.
– Нормально. Воздух в лёгких, – сказала. – Я тоже первый раз чуть не обоссалась. В анатомичке…
– Ты… – Нижняя губа у меня противно подрагивала. – Ты… мед закончила?
– Училась. Бросила. Приподнять её можешь? Сзади-сзади ухвати… под мышки… ага, вот так…
– Сейчас-сейчас…
Я сжал зубы и приподнял труп, как она велела. Мне уже чудился трупный дух, и я старался не дышать. Ванда, ползая на карачках, пыталась натянуть на покойницу джинсы. В голову лезли истории про гробокопателей и похороненных заживо – вон, Гоголь всю крышку гроба, говорят, исцарапал, – в памяти всплывали кадры хроники концлагерей, чёрно-белые тощие тела, наваленные горой. Жарким днём над кладбищем стоит сладковатый смрад – приторная смесь вялых роз и гнилого чеснока, именно так пахнет тлеющая плоть.
– Ну вроде всё… – Ванда поднялась. – Можно будет выносить. Сколько сейчас?
– Полночь. Без семи минут.
– Вниз спустись, выкрути лампочку там… у подъезда. Чтоб из окон не видели – понял?
– А мы её… – я кивнул в сторону Милки, – так и понесём?
Ванда медленно повернулась, взглянула зло.
– Нет, – проговорила медленно. – В саркофаге с плакальщицами и оркестром нести будем. Под Шопена.
Я спустился на первый этаж, в парадном не встретил никого. Перед подъездом тоже. Тихо. С набережной долетал шум машин, глухой, как дальняя река. Пахло тёплым асфальтом и летней пылью. Появилось почти непреодолимое желание сбежать. На моей кухне горел свет – Янка вернулась с работы. Нужно лишь дойти до соседнего подъезда, подняться на восьмой этаж, открыть дверь – и всё! И всё! Никаких трупов, никаких сумасшедших соседок с рискованными мужьями. Забыть, стереть из памяти, вычеркнуть из жизни.
Со стороны Яузы донеслась милицейская сирена. Почти физически я ощутил фатальность момента: тугой узел ужаса, смятения, тщеславия и остатков тающего здравого смысла, как тогда, в пятом классе, когда я на спор прыгнул с крыши «Иллюзиона» в сугроб.
Сверху сугроб уже не казался столь надёжным. Он выглядел низенькой горкой на запорошенном снегом асфальте. Рядом стояли Зойка Понаровская, Лось, Петриков и ещё человек шесть из класса.
Я подошёл к самому краю и посмотрел вниз. Внизу все вдруг замолчали. Был момент, я почти сдался: внутри просто не было той силы, которая могла бы заставить меня не только прыгнуть вниз, нет, даже сделать один шаг вперёд. Я молил, чтобы кто-нибудь (желательно Зойка – она и спорила со мной) начал снова меня уговаривать не прыгать. Но все молчали. Даже Зойка. Чахлое солнце пробило зимнее марево и осветило сизые крыши Таганки, зелёный купол Яузской больницы. Вдали, в районе Факельного, вспыхнул крестик над маковкой Филиппа-Проповедника.
История закончилась хорошо – Зойка поцеловала меня. По-настоящему, как во франко-итальянском кино, «в засос», как мы тогда это называли. Правда, до этого пришлось вызывать «скорую» (момент моего полёта попал в поле зрения билетёрши из «Иллюзиона», она как раз вышла покурить) и везти меня в травмопункт, где сутулый доктор с лапами гориллы вставлял на место мой голеностопный сустав, а после накладывал шину. Плюс пара недель на костылях и бесконечные укоры моей бабки. Согласитесь, не такая уж большая плата за настоящий поцелуй.