Рисунок Дароткана
Шрифт:
Шестиклассник Меньшиков переходил из снов в сны, и даже в те, которые мне снятся сейчас.
Он не ходил, как ходят все остальные люди, а плыл утиной походкой и появлялся всегда там, где его не должно быть: на повороте улицы, за деревом бульвара, вечером в затаившейся тишине, в самом темном углу гимназического коридора и ночью в моих снах, когда хочется проснуться, но что-то мешает.
Встретившись со мной, он одной рукой брал меня за плечо, а другой, превращавшейся сразу же в клещи, хватал за ухо и, подолгу не выпуская, услаждал себя моим страхом и болью и, когда отпускал, произносил картавя одну и ту же настороженно
– Ну, а теперь – пролетай!
Между снами и действительностью не было никакого разрыва, когда возникал он то тут, то там вопреки всем физическим и человеческим законам, останавливая время и настигая любое расстояние.
– А, попался, голубчик, – говорил он ласково, дыша на меня вплотную приблизившимся ртом, еще не приступив к делу, а только кладя руку мне на плечо. Он пристально рассматривал мое лицо, заглядывая в глаза своими смеющимися глазками, словно пытаясь увидеть во мне что-то или открыть то, чего я и сам не знал. Затем не спеша в меня вонзалась боль вместе со страхом, что он оторвет ухо. Он был в заговоре с молчанием и пустынной тишиной, словно заранее зная, что никто не окажется в том участке города или здания, где меня настигла его рука, и никто никогда не придет мне на помощь.
А потом, ночью, все это повторялось еще более замедленно и реально, когда он входил своей утиной походкой в мой сон, аккуратно закрыв нашу калитку и ступая по мокрым тополиным листьям прямо к предательски открывшимся дверям.
Заболевая ангиной или инфлюэнцей (так красиво называли тогда еще не опошлившийся грипп) и уже лежа в постели, я представлял его себе где-нибудь на перекрестке улиц или на бульваре возле технологического института, тщетно ожидавшего меня и, наверно, возмущенного тем, что я на этот раз сумел уклониться.
Когда он говорил мне «ну, а теперь – пролетай» и отпускал мое горевшее в огне и морозе ухо, я чувствовал способность к полету и за плечами у меня появлялись невидимые крылья. Появлялись и сразу исчезали, обманывая, как во сне.
Чувство полета возвращалось ко мне, когда я приносил из городской библиотеки книгу Майн-Рида.
Дверь открывалась, и я исчезал, забывая о Меньшикове и гимназическом дядьке в широких помятых штанах и об остановленном белогвардейцами времени. Я погружался в природу, созданную не столько воображением Майн-Рида, сколько моими воспоминаниями о прошлом.
Из лесов Майн-Рида и с троп Дароткана, где звенело и струилось утро, как звонок на большую перемену, меня возвращал к действительности голос тети:
– Почему у тебя красное и распухшее ухо?
– Не знаю.
– Почему не знаешь?
– Вы же меня так учили отвечать.
В продолжительные минуты и дни моего детства книги еще не были просто книгами, как сейчас, сброшюрованными и переплетенными страницами, где по-типографски воспроизведенные знаки, по привычке называемые словами, пытаются выдать себя за леса, сады, небо, улицы, живые лица, за любовь и смерть. Нет, это были не просто книги, а сама мечта, превращавшаяся тут же в жизнь, пока перевертываешь одну страницу и уже читаешь другую, на которой, отражаясь, как в зеркале реки или озера, стоит индеец в пернатом уборе возле своего вигвама, бесконечно более реальный, чем гимназия и гимназисты, собравшиеся в уборной и передающие друг другу вонючий дымящийся окурок.
Преодолевая дрожь нетерпения, я подолгу стоял
Как-то раз меня там подкараулил Меньшиков, вдруг выплыв из-за деревьев своей вездесущей утиной походкой. Он протянул руку, но рука в этот раз почему-то не торопилась…
– Покажи-ка, – сказал он, – что ты читаешь.
И, выхватив у меня книгу, он сразу же стал ее рвать. Никогда я еще не видел такого довольного, счастливого лица, как лицо шестиклассника Меньшикова, вырывавшего страницы из книги и, громко смеясь, бросавшего обрывки в снег. Чему он смеялся? Может быть, моему недоумению и ужасу, а может быть, непрочности того эфемерного бытия, которое только что существовало вместе с каждой страницей книги, а теперь лежало на снегу возле его торжествующих ног.
Он не любил плоть. Но дух он ненавидел еще больше. И порванная книга «Принц и нищий» доставляла ему еще больше удовольствия, чем мое красное, распухшее ухо и испытываемая мною боль.
Я шел, не решаясь оглянуться, и за спиной долго слышал этот счастливый, захлебывающийся смех, смысл которого был так же загадочен и страшен, как жизнь, наступившая после того, как белые расстреляли юного красногвардейца.
Не я один прятался за обитыми оленьими шкурами дверями Майн-Рида. Там прятались почти все мои одноклассники, к большому огорчению нашего классного наставника Петра Ивановича.
Однажды, он принес в класс томик Чехова и, торжественно поглядывая то в книгу, то на портрет, висевший на стене, прочел нам рассказ о гимназисте, называвшем себя Монтигомо Ястребиный Коготь, и его приятеле, которые пытались бежать в майнридовские леса.
В своем чеховском пенсне с длинным шнурком, сам похожий на Антона Павловича, он старался разрушить иллюзию и захлопнуть дверь в воображаемые миры.
Это он – тихоголосый, влюбленный в обыденность и в классный журнал – на долгие годы поссорил меня с Чеховым. Как он не мог понять детской души, которая нуждалась в Майн-Риде и даже в Густаве Эмаре больше, чем в мудрости непредусмотрительных классиков, ибо вокруг висел сумрак и тут и там появлялся шестиклассник Меньшиков, чтобы испытать восторг и радость от чужой боли.
33
Гимназисты носили с собой в ранцах из телячьей кожи не только угрюмые учебники с портретами благообразных царей, но и книги, способные унести к индейцам или в средние века – куда угодно из той железной необходимости, которая посыпала себя перхотью и надела широкие помятые штаны гимназического дядьки.
Фенимор Купер или Марк Твен со своим Томом Сой-ером или Геком Финном были рядом, но и они не могли ничем мне помочь, когда вдруг возникал шестиклассник Меньшиков и протягивал ко мне свою руку.
Я и сейчас слышу его булькающий и ликующий смех, когда, наконец отпустив мое пылающее ухо, он выхватывал, быстро, плавно, почти на лету раскрыв мой ранец, какую-нибудь книгу и начинал ее терзать.
Он делал это не спеша, иногда даже читая вслух первую попавшуюся фразу с еще не уничтоженной и как бы тихо умоляющей о пощаде страницы, – фразу, вдруг приобретавшую какой-то особый, трагический смысл… А затем он уничтожал эту фразу вместе с другими, словно мстя письменности и книгопечатанию за скрытый в них добрый и умный человеческий дух.