Рисунок Дароткана
Шрифт:
Разумеется, тете о своих впечатлениях и чувствах я не сказал. У тети был совсем другой душевный склад, чем у меня. Больше всего на свете она ценила реальность и презирала всякие сны и сказки, даже если они были прикреплены невидимыми кнопками к способному вдруг оживать полотну.
– А помните ламу, – спросил я как-то тетю, – и глухонемого, который все пытался заговорить?
– Помню, – ответила тетя. – Лама хотел спрятаться от революции за своим молчанием, как староста за накомарником.
– А глухонемой?
– Глухонемой – наоборот. Он хотел выскочить из своей глухоты и немоты.
«Царский режим, – мысленно говорил я тетиными словами. – Неужели это о нем тоскует гитара по вечерам, когда хозяина надев валяные калоши, выходит на крыльцо?»
Каждый раз в моих предутренних снах гитара превращалась в молодую, очень высокую, статную женщину, молча, как картина, стоящую в раме окна или полулежащую на мягкой тахте, подогнув под себя полные длинные ноги в телесного цвета чулках. Тогда все становилось на свое место, и я понимал, что в руках поющего старика – не мертвый предмет, а живое гибкое существо, издающее душный ночной женский стон, когда хозяин притрагивался к струнам своим толстым пальцем.
Гитара, она же – эта статная женщина, звала, звала, звала. И я теперь догадывался, что она зовет не «доброе старое время», названное моей теткой «царским режимом», а что-то другое, далекое, далекое и близкое, как мои детские сны.
Дароткан научил меня видеть мир своими наблюдательными, косо выглядывающими из узкого выреза, веселыми тунгусскими глазками. Но Дароткана здесь не было. И однажды случилось так, что я увидел мир глазами пленного немца, работавшего в огороде нашего хозяина.
У пленного были большие светло-синие глаза, и, когда он оборачивался, опираясь ногой, обутой в короткий немецкий сапог, о железо лопаты, он смотрел этими слишком светлыми глазами всегда в одну сторону – в ту сторону, где стояла молодая хозяйка, умевшая превращаться в моих снах в гитару и тут же снова возвращаться в женщину.
Я посмотрел туда, куда смотрел немец, и окно сразу превратилось в раму. А в раме, похожая на прекрасную картину, стояла она, и от нее, казалось, шел стонущий гитарный звук, словно хозяин уже притронулся к струнам своим толстым пальцем.
Она стояла в окне, и мы с немцем смотрели на нее, не понимая – картина ли это или сама жизнь, вопреки всем законам обыденного, превратившая себя в картину.
И когда она ускользала, окно наполнялось пустотой и тишиной, и я ждал наступления сумерек, когда хозяин выйдет на крыльцо с гитарой, бережно держа ее, словно вот-вот она выскользнет из его рук, издав стон, и оставит его наедине с пустотой.
Наш домик, как я уже упоминал, стоял в тополевом саду. На улице тоже росли тополя, и уж не потому ли она называлась Садовой?
Недалеко от нас расположился винный склад. Возле обитых железом ворот прохаживался часовой – низенький плотненький меньшевик в чесучовом жилете и с длинной винтовкой в коротких руках. Иногда к нему приходила жена и приносила забинтованный в марлю морковный пирог или куриную котлетку, лежащую между двумя ломтиками пшеничного хлеба.
Моя тетя была знакома с этим меньшевиком и, проходя мимо, всякий раз замедляла шаг, а иногда останавливалась – поспорить с ним о судьбах революции.
31
Дети
Я помню, какое растерянное лицо было у меньшевика в тот день, когда к нему подошел разгневанный наш хозяин и стал упрекать его, что он не задержал пленного немца. Пленный немец бежал из плена в утренний зябкий час, когда меньшевик стоял на посту. Немец бежал не один, а с женой хозяина, похожей на картину.
Теперь ее окно напоминало пустую раму, которую забыли снять со стены, когда картину отдали реставратору.
И было так странно, что жена хозяина раздвоилась, одновременно бежав с пленным немцем и оставшись дома в виде гитары. По вечерам хозяин бережно выносил ее на крыльцо. И когда толстый палец притрагивался к струнам, она издавала душный женский стон и кого-то звала, звала, звала, и я уже теперь совсем не мог понять, кого она зовет.
Прошло много лет, а в моем сознании все еще живут полуженщина-полугитара и ее душный стон, пленный немец в вельветовых штанах, волосатый поющий рот старика и меньшевик, жующий принесенную ему котлетку, охраняя наш покой.
Покой… Моя тетя не любила это слово и ждала, когда сменят уставшего, озябшего меньшевика.
Днем на улице выстраивались по ранжиру зеленые, словно одетые в хаки, тополя, и были слышны трубы духового оркестра и переступь лошадиных копыт, выбивавших из булыжной мостовой музыку, похожую на завернутую в звук даль. Иногда мимо проходила рота красногвардейцев, и в последнем ряду всегда шел худенький гимназист с красной повязкой на рукаве. И мне почему-то очень хотелось быть этим гимназистом, пытавшимся своими неуверенными и тонкими ногами попасть в один шаг с широкоплечими рабочими, шедшими с ним рядом.
Я готовился к поступлению в гимназию и усердно решал задачи или заучивал стихи, прохаживаясь из угла в угол. Тетя возвращалась домой поздно. Однажды я не утерпел и пошел ее разыскивать. Так я оказался на митинге, где, окруженный густой толпой, стоял оратор и метал во все стороны слова.
Слова эти были до крайности просты, как свернутая из газеты и наполненная махоркой солдатская цигарка, но я их почти не понимал. В раскаленной, пронизанной грозой и электричеством обстановке они приобретали какой-то особый, несоизмеримый с их обычной жизнью смысл.
Оратор не произносил, а выкрикивал слова, и эхо сразу же уносило их, и впервые я догадался, что говорил не оратор, а что-то огромное и невидимое, стоящее за спиной выступающего.
В толпе я увидел тетю. На ее лице лежало то же выражение, которое я видел каждый раз, когда она спорила с меньшевиком. Но тут я забыл о тете и о меньшевике. Я увидел гимназиста с повязкой на рукаве, того самого гимназиста, который вышагивал, держа на плече винтовку, в последнем, замыкающем ряду красногвардейской роты. Гимназист стоял вытянувшись, как по команде «смирно», держа в руке развернутое красное знамя.