Рисунок Дароткана
Шрифт:
Был ли он человеком? Не знаю.
Да, он относился к виду «разумный человек», как и хозяин нашего домика, заставлявший стонать свою гитару и сладко млеть от несчастной любви. Шестиклассник Меньшиков тоже был влюблен. Сидевший на одной парте со мной Васильев носил меньшиковские записки в женскую гимназию прелестной гимназистке Наде, своей двоюродной сестре.
Однажды мы не утерпели и распечатали очередную записку, в которой Меньшиков цитировал стихи Бальмонта и клялся в вечной любви. И только мы прочли записку, как сразу тут же возник он сам, со смеющимися глазками и утиной походкой. Он плыл к нам, раскачиваясь и загребая холодный воздух
Мы стояли, а он все замедлял и замедлял своя шаги, наслаждаясь свежим воздухом и нашим страхом.
На этот раз он почему-то не тронул ни меня, ни Васильева, а только сказал:
– Ну, а теперь – пролетай!
Я побежал, почти падая от страстного желания перескочить через улицу и сразу же оказаться в конце квартала. Но что-то заставило меня оглянуться на медленно удалявшегося Меньшикова. И тут я понял то, что, наверно, не поняли бы и учителя: Меньшиков не оканчивался там, где кончались его раскачивающиеся на ходу плечи и голова. Он был намного больше самого себя. Я понял, что по улице плыл не шестиклассник Меньшиков, – плыла сама судьба.
34
И снова перед географической картой стоял задумчивый поручик и своим звучным, красивым голосом извлекал из названий морей, рек, городов и стран спрятанную там даль, словно открывал банку, полную сгущенного, сладкого, тягучего швейцарского молока.
Он произносил какое-нибудь слово, и это слово, слышимое не всеми сразу, а только каждым отдельно, откликалось из разбуженных его голосом пространств представленных здесь, в классе, географической картой.
И было странно и непонятно, что даль, онемело лежавшая на карте, вдруг ожила и заговорила, выбрав посредником между собой и нами этого белогвардейского офицера, добившегося у начальства разрешения преподавать географию в нашем классе. Может, он тоже хотел спрятаться от всего сумеречного и застывшего, хотел уйти, как уходили мы на тайное свидание с персонажами Майн-Рида или Жюля Верна?
А может, он тоже был персонаж, но созданный не фантазией писателя, умноженной на воображение гимназистов, а воображением жизни, которая пыталась тогда скрыться от самой себя?
Почти волшебник, артист, вдохновенно игравший роль учителя и одновременно роль заключившего с ним союз земного пространства, он заворожил класс и раз-ворожил нечто, до поры до времени спрятанное в книгах и вот теперь затеявшее с нами странную игру, вовлекая, как в сон, в удивительное путешествие вокруг света, где унылый класс с узкими партами и черной доской вот-вот превратится в каюту, в белый парус, в двугорбую спину верблюда, в покачивающуюся походку индийского слона, в соленую океанскую волну, в баобаб, в рыжую обезьяну, сидящую на ветке и кормящую лысого младенца своей полуженской-полукозьей грудью, в тайфун, в перестрелку туарегов, в золотые копи, в небоскреб, в турецкий гарем, в кумирню тибетского монаха…
Все было здесь, рядом с картой, и в нашем сознании, рядом и бесконечно далеко, но даль и близь сливались по еще неведомым нам законам мысли, которая вмиг могла обежать весь земной шар.
Она бежала, эта мысль, увлекая нас за собой в безмолвные леса, на простор океана, где несет себя вместе с волной кит, в темноту пещер, в западню, прикрытую мхом, на гладь горного озера, в душу дикаря, в синеву реки, грохочущей в ущелье, в обвал, в полет ласточек,
Мы боялись одного: как бы не прозвенел вдруг звонок и не оборвал наш разговор с пространством. Вместо звонка услышали выстрел.
Выскочив из класса в коридор, мы увидели шестиклассника Меньшикова. Пришпилив кнопкой к стене коридора фотографическую карточку прелестной гимназистки Нади, дрожащей, обезумевшей, пьяной рукой он стрелял в нее из изящного дамского браунинга, похожего на игрушку.
Безумие. Но рядом с этим безумным миром, который так выразительно олицетворял шестиклассник Меньшиков, был и другой, куда доступ имела моя тетя.
Доступ в этот мир был опасен, он грозил пытками в белогвардейской контрразведке, тюрьмой и расстрелом, и я догадывался, как близка к гибели была моя тетя, никогда не называвшая, уходя из дому, час, когда ее следует ждать.
Каждый раз, когда я ее ждал, я старался не смотреть на старые ходики, висевшие на стене, словно стрелки этих всегда отстававших часов были в заговоре с опасностью, угрожавшей тете.
Так странно, что у этой опасности было живое, красивое и очень симпатичное лицо с черными усиками и мило улыбающимися губами.
Этого высокого улыбающегося молодого человека я видел много раз прогуливающимся возле нашей калитки, и каждый раз, увидя его карие ласковые глаза и легкую походку аристократа или знаменитого артиста, я думал, что он назначил свидание какой-нибудь девушке, живущей недалеко от нас, и теперь ждет ее, с интересом поглядывая на прохожих. Но когда я сказал тете об этом молодом человеке, прогуливающемся по тротуару или стоящем возле тополя с таким непринужденным видом, словно все это происходит не в жизни, а на сцене, она грустно покачала головой.
– Боюсь, что это шпик, – сказала она. Я еще два раза видел красивого молодого человека и его карие ласковые глаза и пытался мысленно примерить к нему и к его симпатичным глазам слово «шпик», произнесенное тетей с особой интонацией, но из примерки ничего не получалось. Всем своим видом он опровергал тетино подозрение, и от этого мне становилось неловко. А в последний раз, когда я его видел, у него, должно быть, остановились часы, и, вынув их из специального карманчика новых полосатых, аккуратно выглаженных брюк, он покачал головой и, подозвав меня, спросил:
– Ты не знаешь, который час, мальчик?
– Не знаю, – ответил я так, как меня учила тетя. В тот ужасный день, когда это случилось, я поздно попал домой. Меня долго задерживал Меньшиков на улице, заранее договорившись с услужливой тишиной.
В этот раз Меньшиков был в ударе. Он долго стоял передо мной, читая то про себя, то вслух отобранную у меня книгу, прежде чем начать экзекуцию над ней. В его характерном булькающем голосе слышались торжество и явная насмешка надо мной, над книгой, а может, и над-всем человечеством, не придумавшим ничего лучшего, чем издавать книги и учить их читать.
Покончив с книгой, он сказал:
– Ну, а теперь – пролетай.
И наступила тишина.
Я помню эту тишину, и сумерки, и скрип снега под подошвами моих валенок – этот голос томской зимы.
Когда я вернулся домой, там уже заканчивался обыск, начавшийся, как оказалось, рано утром.
Тетя сидела в углу. Рядом с ней стоял солдат. А несколько офицеров – сотрудников контрразведки – рылись в наших вещах, вспарывали матрасы и просматривали книги.
Похоже было, что это никогда не кончится, но конец наступил.