Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Это значит, что когда под тем или иным социальным влиянием в языке происходят изменения, кажущиеся грамматическими, как описанное вытеснение из социально-профессиональной номенклатуры женского рода, на деле происходит выбор — сознательный или бессознательный — между двумя уже существующими языковыми возможностями. Так, общеизвестно, что чиновники обычно избегают говорить «я думаю» и тем более «я уверен», предпочитая вместо этого безличные конструкции вроде «складывается впечатление», «навряд ли можно сомневаться» и прочее в таком же духе. Социальный смысл этой бюрократической традиции в желании чиновника снять с себя личную ответственность за состояние подведомственных ему дел, и на уровне речи этот отказ выражается в откровенном предпочтении безличных конструкций — однако же отсюда вовсе не следует, будто безличные конструкции изобретены чиновниками. Языковые механизмы позволяют одно и то же выразить по-разному, например, посредством личной или безличной конструкции, а говорящий лишь выбирает более пригодный для него в данный момент механизм — например, безличную конструкцию. Если подобные предпочтения у какой-то социальной группы становятся регулярными, то и причины для этого социальные, но речь идет все-таки лишь о предпочтении одной
Итак, в языках с выраженной грамматической категорией рода, в частности, в русском, имеется механизм, позволяющий произвести от большинства социально-профессиональных терминов мужского рода такие же термины женского рода. Когда в России в связи с расширением сфер женского труда усилилась социальная потребность как-то называть работающих женщин, этот механизм поначалу работал на полную мощность, в изобилии производя акушерок, стенографисток, фельдшериц и даже пулеметчиц, а затем по каким-то причинам частью общества был предпочтен другой механизм, и предпочтение это возобладало до такой степени, что не только заново освоенные женщинами социальные и профессиональные сферы не привели к терминологическим инновациям, то есть токарь и министр женской пары не получили, но и многие уже имеющиеся слова, как учительница и художница, приобрели сугубо разговорную стилистическую окраску. Это не значит, что доминировавший ранее механизм вовсе перестал работать: певицы и царицы сохранились в неприкосновенности, а в разговорной речи родились даже филологини — но все же такой способ словопроизводства утратил прежнюю продуктивность, А значит, включился другой, имевшийся в языке механизм, такого словопроизводства не предполагающий, но тоже чем-то полезный, потому что в языке бесполезного нет.
Чем полезно слово поэтесса, самоочевидно: оно указывает сразу на занятие и на половую принадлежность, то есть экономит усилия говорящего при описании особы женского пола, сочиняющей стихи. Остается выяснить, какими закономерностями обосновано превращение поэтессы в поэта.
Когда в языке имеется какое-то противопоставление (скажем, по родам или по числам, или по временам), один из членов этого противопоставления всегда отмечен менее другого или других, или, иначе говоря, является немаркированным членом оппозиции. Универсальные законы языка таковы, что обобщающей способностью наделены именно немаркированные категории. И во всех языках с выраженной категорией грамматического рода немаркированным родом является мужской: это значит, что при упоминании лиц обоего пола используется множественное число мужского рода: так, «певец и певица» — певцы, «студент и студентка» — студенты, «учитель и учительница» — учителя. В результате, если мы располагаем только множественным числом, слыша что-нибудь вроде «хористы еще не собрались», без дополнительной информации невозможно знать, идет ли речь о мужском хоре или о смешанном, а «хористки еще не собрались» может относиться только к женскому хору. Соответственно «поэты и поэтессы» обобщается в поэты, а раз так, поэт воспринимается в качестве одного из поэтов отчетливее, чем поэтесса: например, Олег Осетинский в «Литературной газете» (2000. № 16. С. 9) пишет сначала, что «Маяковский все-таки обрел Судьбу Поэта», и затем называет «подлинным Поэтом» А. Витухновскую, — ясно, что поэтесса здесь не годится.
Отсюда проистекает естественный вывод, что для поэтессы, желающей зваться поэтом, принадлежность к цеху имеет большее значение, чем сумма собственных личных свойств, включающих и половую принадлежность. Сходно следует объяснить и абсолютное предпочтение мужского рода «канцеляритом», обслуживающим потребности чиновничества и так или иначе ориентированных на него групп: чиновнику присуще отношение к личности как к элементу однообразного множества, так что и тут учительница превращается в учителя с помощью вполне корректного множественного числа: учитель — это просто один из учителей, неважно мужчина или женщина. Итак, раз в оппозиции «мужской род/женский род» маркирован женский род, маркированность делает его менее продуктивным для словообразования, а уж эта непродуктивность имеет своим результатом неизбежное (пусть всегда по-своему мотивированное) предпочтение в некоторых речевых ситуациях мужского рода.
Механизмы речи могут действовать лишь в согласии с механизмами языка, и экспрессия при этом выражается самыми разными способами — не только с помощью приемов чисто речевых (как метафоры и другие тропы), но и посредством переносного употребления грамматических категорий, и вот тут-то маркированные члены грамматических оппозиций несут обычно большую экспрессию именно ввиду своей маркированности. Например, в грамматическом противопоставлении единственного и множественного чисел отмечено множественное, так что недаром в разного рода неопределенно-личных суждениях господствует не только мужской род, но и единственное число («Кто смел, тот и съел», «Берегись автомобиля», «Стой, кто идет?»), зато с помощью плюрализации — хоть уважительным «вы», хоть пренебрежительным «всякие там» — можно выразить уважение или пренебрежение, а монарх подчеркивает значение своей личности, говоря о себе «мы». Тем самым плюрализация становится способом выражения экспрессии — а уж позитивной или негативной, это все равно.
Категория рода — не исключение и тоже может использоваться для выражения экспрессии, а это значит, что при двухродовой системе дополнительной экспрессивной нагрузкой могут обладать слова женского рода, а при системе трехродовой — соответственно
Языковая конвергенция в условиях развитого социализма
Идея прямой соотнесенности языковых и социальных процессов и, соответственно, утопическое ожидание новой общественной формации, не только вселенской и бесклассовой, но и в языковом отношении единой, — всё это в академическом сознании естественно ассоциируется если не с самим Н. Я. Марром и его тезисом об обусловленности языкового развития социально-экономическими факторами (Марр, 17 и след.), то, по крайней мере, с вульгарными формами марризма и с пропагандой мировой революции (L’Hermitte 1984, 127–129). Встречающиеся у маститых исследователей довоенного советского времени высказывания на эту тему чаще всего относятся к разряду так называемых «заклинаний» и в результате обычно оставляются без внимания, хотя далеко не всегда того заслуживают. Так, в «Национальном языке и социальных диалектах» В. М. Жирмунского имеется абзац, казалось бы, бесспорно относящийся именно к разряду «заклинаний» (и даже с традиционной отсылкой к чему-то неназванному у Ленина): «В эпоху всеобщего кризиса капитализма и пролетарских революций наиболее активным очагом международных языковых влияний становится Советский Союз». Далее Жирмунский приводит примеры того, что сам называет «переводными советизмами», как selfcriticism или socialist competition и заключает: «Главным проводником этих новых интернациональных понятий и слов является пролетарская, коммунистическая печать всего мира» (Жирмунский 1936, 183–184). Действительно, инициатива подобных изданий всегда исходила из СССР, да нередко они и печатались прямо в Москве; так, Корней Чуковский записывает в своем дневнике 22 ноября 1931 года: «Затевает Кольцов журнал английский „Asia“, в пику существующему, буржуазному» (Чуковский К. Дневник: 1930–1969. М., 1995. С. 34). Для Чуковского это новость вполне рядовая, хотя о специфической роли Михаила Кольцова в Коминтерне ему не могло не быть известно. Таковы были быт и стиль эпохи.
После отказа от Коминтерна и ниспровержения марризма контексты, в которых высказываться о подобных предметах было необходимо, заметно сократились числом, и в послесталинскую советскую эпоху лингвистика отличалась от прочих наук минимальной (сравнительно, скажем, с историей) идеологизированностью — но благодаря упадку ее пограничных с социальными науками, то есть идеологически не нейтральных, отделов. Тем не менее публикации, так или иначе относящиеся к почти не существующей социолингвистике, в печати появлялись, и среди них, конечно, было немало откровенно конъюнктурных. Хороший пример — статья В. Ф. Алтайской о «языковом развитии» со ссылками на Ленина, Хрущева и Горького, зато практически без привлечения собственно лингвистических данных. Грубо официозный тон статьи не предполагает, казалось бы, никакой ориентации на запретный в ту пору «марризм», и все же в заключение объявляется, что «все отмеченные случаи изменения названий свидетельствуют о прогрессивном характере изменения языка» (Алтайская, 20), — а это нельзя не признать примитивным выражением уже знакомой концепции, утратившей, следовательно, прямую ассоциацию с идеями Марра, хотя явно к ним восходящую.
Важно, однако, что Алтайская и подобные ей авторы по сути в своих выводах правы, хотя и формулируют их некорректно, Лексика советского времени эволюционировала по большей части под влиянием партийного жаргона, воспроизводимого коммунистической прессой, и под влиянием социальных сдвигов, происшедших в языковом сообществе, то есть, пользуясь выражением Е. Д. Поливанова, смены «контингента носителей» (Поливанов 1968, 86). Если такое влияние и такие сдвиги считать позитивными (или наоборот, что лингвистически столь же некорректно), то и языковое развитие можно интерпретировать в терминах прогресса или регресса, но так или иначе есть все основания говорить о «советизмах», о которых позднее (тоже несколько в духе «заклинаний») писал и Чуковский: «Огромным содержанием насыщены такие новые слова, которые вошли в языки всего мира, как Советы, колхоз, комсомол, спутник, большевик <…>» (Чуковский, 35–36) — поясняющее замечание по поводу этого перечня придется сделать несколько позже.
Говоря о «советизации» языка, сейчас обычно имеют в виду прежде всего языки народов СССР и отчасти языки советских сателлитов в Восточной Европе (ср.: Домашнев, 5—10). Англоязычные страны почти совершенно избежали советского политического и пропагандистского давления, так что newspeak существовал, как кажется, лишь в романе Орвелла. Правда, в знаменитом «Заводном апельсине» (1962) Nadsat Language юных негодяев состоит в основном из русских заимствований: из примерно трехсот слов приложенного к роману глоссария их около двух с половиной сотен (Burgess, 141–144), так что один из взрослых персонажей романа объясняет: «Most of the roots are Slav. Propaganda. Subliminal penetration» (ibid. 91). Это объяснение опровергается, однако, лексическим составом жаргона: в нем преобладают обиходные слова в прямых значениях (как babooshka, pishcha, gromky) или несложные трансформы таких слов, как chasso— часовой, rabbit — работа, veck — человек, lubbilubbing — любиться.