Риторика повседневности. Филологические очерки
Шрифт:
Перечисленные свидетельства наращивают на описанную парадигму некоторую сюжетную плоть: понятно, что заблуждения «великого грешника» будут как любовного, так и политического свойства, и что «благословить жизнь» он научит своих сельских учеников, среди которых предположительно обретет и нового восприемника вечной парадигмы, — но неясно, какая сюжетная и биографическая катастрофа послужит просветлению. Разрыв с Лизой и роман с Грушенькой такой катастрофой не являются, так как «период заблуждений» наступает после (хотя, возможно, и в результате) любовных неудач, а вдобавок в предыдущих воплощениях, то есть у Маркела и у Зиновия, катастрофа наступает в предвидении своей и/или чужой близкой смерти. Естественнее предположить, что катастрофа как-то связана с умыслом цареубийства и казнью, однако именно свидетельство Суворина («его бы казнили») и считается главным препятствием для всех попыток реконструкции плана второго тома: если Алеша погибает на эшафоте, как же он может вернуться в монастырь, как станет учить детей и в чем тут общественная сила Церкви? А если он замыслил цареубийство (газета) и, судя по всему, пытался его совершить (Суворин), то у него нет никаких шансов остаться живым. Отсюда гипотеза о «вариантах развязки» и отсюда же гипотеза Гроссмана о Д. Ф. Каракозове как прототипе А. Ф. Карамазова (XV, 486). Хотя «умысел цареубийства» гипотезу Гроссмана подтверждает, но Карамазов похоже на Каракозов ничуть не больше, чем на уже использованное Кармазинов, что никак не отменяет надежности газетного сообщения, однако делает менее убедительной созданную для его подкрепления гипотезу о «цареубийственной» фамилии героя. Действительно, сходство Карамазова с Каракозовым могло
Итак, единственное упоминание о катастрофе и главное препятствие для реконструкции — суворинское «его бы казнили», согласующееся с предшествующими двумя кульминациями (смертельной болезнью Маркела и дуэлью Зиновия), когда катастрофа связана с близостью смерти, однако не тождественна развязке. Если вспомнить речь у камня и «великое зло», от которого будут удержаны «мальчики», естественнее всего, как сказано, предположить, что этим злом будет убийство умышленное, но так и не совершенное, — да и в дневнике Суворина навряд ли под «политическим преступлением» понимается совершенное убийство, которое ни он, ни Достоевский не стали бы называть столь иносказательно — а вот заговор с целью убийства можно назвать именно так. Если бы Алеша с друзьями замыслил политическое убийство (судя по газетному сообщению — цареубийство, что было бы вполне в духе эпохи), а затем сам бы от него отказался и убедил в том же товарищей, такое развитие сюжета согласовалось бы и с описанной выше парадигмой, и с имеющимися свидетельствами, кроме, как кажется на первый взгляд, свидетельства Гофман. Действительно, если заговорщиков повесят, обещанное старцем Алеше возвращение в монастырь никак состояться не может, а значит, после «периода заблуждений» Алеша не может сделаться монахом и сельским учителем. Предполагается, что несоответствие свидетельства Гофман свидетельству Суворина, то есть предначертанной для А. Ф. Карамазова смерти на эшафоте, явилось для Гроссмана поводом вообще умолчать об этом свидетельстве, хотя и восходящем к самой А. Г. Достоевской, то есть из всех наиболее авторитетном [48] .
48
Белов С. Еще одна версия о продолжении «Братьев Карамазовых» // Вопросы литературы 1971. № 10. С 254–255.
Смерть А. Ф. Карамазова на эшафоте расходилась бы, однако, не только со свидетельством Гофман, но и — что гораздо важнее — с волеизъявлением старца, обещающего своему послушнику возвращение в монастырь и не обещающего ему насильственной смерти, что и понятно: жизнь в монастыре предполагает такую кончину, как у самого Зосимы, а смерть от старческих недомоганий предстоит Алеше слишком нескоро и ввиду своей естественности специальных оговорок не требует. А если бы Алеша умер неестественно (на эшафоте), то есть помимо воли старца, это расходилось бы со всем, что говорит Достоевский о старчестве, совершенно исказило бы идею «послушания в миру» и явилось бы уже не сюжетной непоследовательностью, а нарушением основного плана «Жития». Суворин, однако, пишет о казни, воспроизводя сказанное Достоевским, а у Достоевского казнь и казнить вовсе не непременно означают смертную казнь: так, в «Братьях Карамазовых» и прокурор, и защитник говорят о казни, ожидающей отцеубийцу (XV, 144, 163), имея в виду каторжные работы, так как «казнь» — это просто наказание в соответствии с судебным приговором; в качестве наказания за уголовное преступление, хотя бы и самое тяжкое, смертная казнь в России не применялась. Но ассоциация «политического преступления» именно со смертной казнью в принципе верна, так как за тяжкие государственные преступления она назначалась, а умысел цареубийства относился, конечно, к особо тяжким государственным преступлениям.
В годы написания первого тома «Братьев Карамазовых» тема казни террориста была весьма актуальна. В августе 1878 года после оправдания Веры Засулич и убийства Кравчинским шефа жандармов дела «о применении оружия против представителей власти» были переданы в ведение военных судов; уже с начала 1879 года террористов по совету императора приговаривали исключительно к повешению (вместо возможного по приговору военного суда расстрела), и в том же 1879 году было повешено шестнадцать человек, в их числе Дубровин, служивший в расквартированном в Старой Руссе полку, — он был взят с оружием в руках, но покушения совершить не успел. Все казненные пытались или замышляли убить кого-то из членов правительства или самого царя, так что после августа 1878 года Алеша Карамазов, замысли он что-либо подобное, действительно должен был умереть на эшафоте, — а общий план «Жития великого грешника» как раз в это время и складывался. Поэтому с реальной точки зрения дневниковая запись Суворина понимается исследователями в наиболее вероятном смысле — наиболее вероятном, но не единственно возможном, особенно памятуя, сколь пристрастным был взгляд Достоевского на современную ему реальность.
Вот действительный случай, который после цареубийства мог казаться исключительным, но в 1879 году не вызвал чрезмерного удивления. 13 марта 1879 года народоволец Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна, недавно сменившего в этой должности заколотого Кравчинским Мезенцева. Мирский промахнулся, скрылся, был схвачен в Таганроге и приговорен к повешению, но написал Дрентельну покаянное письмо, тот ходатайствовал о помиловании — и Мирский был помилован. Поэтому, когда после столь же неудачного покушения Млодецкого на Лориса Гаршин ходил к тому просить за террориста, были все основания надеяться на успех, так как ходатайство жертвы покушения в подобных обстоятельствах могло оказаться решающим. Неизвестно, просил ли Лорис Меликов царя, но во всяком случае официальных шагов в этом направлении он не делал, и Млодецкий был повешен — то была третья публичная казнь, считая Каракозова и Соловьева, покушавшегося на царя в 1879 году, причем на груди у Млодецкого висела доска с надписью «Государственный преступник». Достоевский при казни присутствовал, и весьма основательным представляется предположение И. Волгина, что он ожидал для Млодецкого помилования на эшафот [49] : так некогда был помилован он сам, и также был помилован в 1866 году осужденный по каракозовскому делу Ишкутин, причем эти инсценированные казни всегда, разумеется, были публичными, между тем как настоящие казни (кроме казней Каракозова и Соловьева) совершались в крепости, — поэтому при публичной казни ожидание помилования и казалось основательнее, а при этом ни помилованные Ишутин и Мирский, ни непомилованный Млодецкий, конечно, не отказывались заранее от умысла убийства.
49
Волгин И. Последний год Достоевского: Исторические записки. М., 1991. C. 153–154.
В дневнике императора запись о казни Млодецкого кончается словами «все в порядке». Значит ли эта, что он опасался публичных эксцессов, которых при этой казни не было, как не было, однако, и в прочих случаях? Или это значит, что Лорис так и не подал письменного ходатайства о помиловании? Положение диктатора было сложным: как военный и человек чести он должен был просить за Млодецкого, а тем более коль скоро на подобное оказался способен жандарм Дрентельн, но как фактический глава государства он такого права, конечно, не имел и мог решить эту моральную дилемму, только заменив официальное письменное ходатайство неофициальным устным, — но если и сделал это, царь ему отказал. Тем не менее, состоялась подобная беседа или нет, Александр имел все основания опасаться, что Лорис в интересах сохранения собственной репутации подаст официальное прошение о помиловании (именно на это надеялся Гаршин), а тогда отказать диктатору будет трудно или невозможно, но все было «в порядке» — Лорис официального прошения не подал.
Однако, если Достоевский собирался, как мы знаем по дошедшим свидетельствам, сначала изобразить А. Ф. Карамазова вожаком цареубийц, в которых предстояло превратиться «мальчикам» первого тома, а затем заставить заговорщиков под влиянием того же А. Ф. Карамазова отказаться от «великого зла», навряд ли он описал бы эти события в строгом соответствии с реальной исторической обстановкой, многие детали которой обществу тогда вдобавок и не были известны. В произведениях изящной словесности изображается не сущее, а должное и вероятное, а применительно
Полагать, что Алеша должен был нести в народ завещанную старцем проповедь любви в качестве революционера-террориста, значило бы совершенно не учитывать взглядов Достоевского на религию и революцию. Другое дело, что эта завешанная старцем проповедь любви была по-своему весьма радикальна: даже рекомендованное им непосредственное обращение к Писанию (особенно в части Ветхого Завета) противоречило сложившимся церковным правилам как вредное для авторитета Церкви — итак, в известном смысле А. Ф. Карамазову предстояло перейти от одного вида революционной деятельности к другому. Вдобавок нельзя не помнить, что слово «Церковь» (даже при уточняющей маюскуле) означает как иерархически организованное духовенство, так и совокупность верующих, «тело Христово». И Достоевский и Владимир Соловьев к церковной иерархии относились достаточно критически, так что навряд ли в их беседах иерархия эта трактовалась как «положительный общественный идеал», — гораздо вероятнее, что во время поездки в Оптину Пустынь они обсуждали Церковь как форму народного единства, что согласовалось и с идеями Соловьева о «соборности», и с идеями Достоевского о «серых зипунах». Однако каждый социальный организм, особенно в процессе становления, имеет своих лидеров, и лидером молодой народной Церкви естественно видеть просветители-подвижника — вероятно, в подобной роли и должен был выступать А. Ф. Карамазов в третьем периоде своей жизни, после катастрофы и преодоления всех «карамазовских» заблуждений, страстных вослед Дмитрию (отсюда запланированный для второго тома любовный треугольник) и умственных вослед Ивану (отсюда участие в революции). Таков был план продолжения «Жития великого грешника», обозначенный уже в «Братьях Карамазовых» и подтверждаемый всеми, отнюдь не противоречивыми, свидетельствами собеседников Достоевского.
Впрочем, нет никаких оснований полагать, что, проживи Достоевский дольше, этот второй роман был бы написан: 1 марта 1881 года так изменило политический и общественный климат России, что многое из запланированного, вероятно, разошлось бы уже не только с реальностью, но и с личным духовным опытом Достоевского, — и трудно вообразить, что он написал бы роман, план которого здесь по возможности реконструирован. Даже и тот факт, что имеющийся текст «Братьев Карамазовых» своим объемом заметно превышает объемы (тоже немалые) всех других романов Достоевского, заставляет усомниться в возможности появления второго тома, хотя бы ничто другое тому и не препятствовало, а уж тем более если бы препятствовало, — однако здесь начинается область даже не гипотез, а фантазий. Тем не менее сюжетный план «Жития великого грешника» у Достоевского имелся, был целостным и непротиворечивым, и Достоевский сообщил его сначала в обобщенной символической форме, а затем обсуждал с собеседниками, никогда ни в чем ни противореча ни написанному, ни сказанному, — доказать это по мере сил и было моей задачей.
«Ресницы Антиноя»
И темные ресницы Антиноя
вдруг поднялись — и там зеленый дым,
и ветерком повеяло родным…
Не море ли?
Нет, это только хвоя
могильная…
Специфика комментирования «Поэмы без героя» Анны Ахматовой в том, что текст этот не просто доступен комментированию, как доступен комментированию всякий вообще текст, но решительно на него ориентирован: «Поэма» неотделима от авторского комментария, который оказывается тем самым своеобразной закваской всех последующих комментариев. Изначально заданная вовлеченность исследователя-толкователя в сферу прямого влияния автора-толкователя усугубляется еще и тем, что Ахматова умерла относительно недавно, «ахматоведением» всех видов интересовалась откровенно и даже различными способами содействовала его прогрессу, и в результате едва ли не все ахматоведы успели побеседовать с основоположницей ахматоведення, а немногие не успевшие давно ассимилировались большинству. Потому-то и специфический исследовательский позитивизм, так часто компрометирующий филолога в глазах любителя, сегодняшним ахматоведам присущ в минимальной степени — недаром почитатели Ахматовой воспринимают ахматоведение без раздражения, а подчас и приветливо, хотя они же в качестве почитателей, например, Пастернака, нередко питают к филологическим работам о Пастернаке вполне естественную неприязнь.
Это — повторю, вполне естественное! — чувство может вызвать и предлагаемый очерк, посвященный не столько самой «Поэме», сколько комментарию к одному из упомянутых в ней имен, и написанный с позиций традиционного историко-филологического позитивизма, что, как мы знаем, может раздражать, — и я как автор почитаю своим приятным долгом о такой возможности предуведомить.
Вынесенные в эпиграф строки взяты из середины «Первого посвящения», датированного «27 декабря 1940» — так во всех редакциях. В издании «Библиотеки поэта» (Л., 1976) около имени Антиноя стоит цифра 1, то есть отсылка к издательскому комментарию В. М. Жирмунского, а в комментарии (с. 513) отмечено, что «его <Всеволода Князева. — Е. Р.> самоубийство из-за любви к О. А. Глебовой-Судейкиной подсказало Ахматовой сюжет», однако же темные ресницы Антиноя «не могут относиться к Князеву». Это утверждение никогда не опровергалось, хотя непредвзятому читателю, вдруг заглянувшему в конец книги, кое-что здесь может показаться странным. Действительно, Антиной был молод и прекрасен собой, и Князев тоже был молод и прекрасен собой; Антиной утопился, Князев застрелился; «Поэма» в сюжетной своей части посвящена судьбе Князева, а Антиной назван в посвящении — и, стало быть, проще всего может быть воспринят как историческая метафора Князева. А тут еще и «зеленый дым», неизбежно ассоциируемый с «зеленой» темой Кузмина, особенно в «Форели» («зеленый край за паром голубым»), да вдобавок соотнесенность с «Форелью» поддерживается метром «Поэмы», а связь Князева с Кузминым общеизвестна. Какова бы ни была поэтическая вольность, и у нее есть пределы, то есть на кого-то или на что-то Антиной посвящения указывает, как, например, упомянутые там же могильная хвоя и траурный марш Шопена недвусмысленно указывают на смерть. И Антиной столь же недвусмысленно указывает на героя «Поэмы», прототипом которого был Князев, — недвусмысленно потому, что больше ничего, хоть отдаленно подходящего для воспоминания об Антиное, в тексте «Поэмы» нет. Отсутствие возражений этой части комментария Жирмунского (хотя бы мотивированных столь же поверхностными соображениями, что и приведенные выше) можно объяснить только уже оговоренной в начале спецификой толкования «Поэмы» — непрестанной оглядкой на авторское толкование. В. М. Жирмунский был дружен с Ахматовой многие десятилетия, он был свидетелем создания «Поэмы» и потому в качестве исследователя находился под влиянием автора едва ли не в большей степени, чем младшие ахматоведы. Его исключительный и вполне заслуженный научный авторитет был авторитетом академическим, иначе говоря, вовсе не был непререкаем, однако в специфической области ахматоведения то был уже не сугубо академический авторитет, но авторитет, поддержанный авторитетом самой Ахматовой, — а вот тут возможности дискуссии сами собой ограничивались. В частности, как рассказала мне покойная Н. А. Жирмунская, посвящение к «Поэме» Жирмунский с Ахматовой обсуждал, и утверждение, что Князев — вовсе не Антиной, восходит именно к Ахматовой. Точная форма этого утверждения и обстоятельства беседы реконструкции уже не поддаются, да для данного анализа это и не актуально: важно только, что Ахматова сказала Жирмунскому, что не подразумевала под Антиноем Князева, а для Жирмунского ее слова оказались, конечно же, определяющими, и в комментарии к «Поэме» он их повторил, а поскольку его особое положение как комментатора было всем известно, краткое примечание о несоотнесенности Антиноя с Князевым никогда — при всем своем неправдоподобии — не подвергалось критике.