Ритуал
Шрифт:
Жаль, что Юте никогда не увидеть этого…
За два с лишним столетия своей жизни Арман тоже не видел ничего подобного. Скалы были его родиной, случалось охотиться и в горах, и, может быть, для ящериц, греющихся там на солнце, те горы были таким же потрясением… Теперь сам Арман ощутил себя ящерицей — маленьким, зачем-то крылатым зверьком.
Может быть, это горы Прадракона?
Забыв о голоде и жажде, он принял драконье обличье и взмыл в узкое, запертое вершинами небо.
Теперь он узнал, что такое холод.
Протискиваясь среди вершин, закованных в ледяной
За горами вставали все новые и новые горы, бесконечная горная страна. Арман то и дело опускался на смерзшийся снег, отдыхал, соскальзывал… Четырехгранная ледяная глыба была не первой на его пути.
Он обогнул ее, не в силах подняться выше и пролететь над ее вершиной. В серо-синей глубине ему почудился темный силуэт.
Предчувствие велело ему вернуться; приблизив драконью морду к стене льда, он долго всматривался, подергивая свернутыми крыльями.
Он разглядел длинную шею и мощный хребет, вдоль которого тянулся массивный гребень. Переступая чешуйчатыми лапами — когти впились в скользкую ледяную корку — он осторожно двинулся в обход.
Глыба выступала мощным углом, и, миновав его, он встретился взглядом с одним широко раскрытым, незряче уставившимся из-под надбровного щитка глазом. Арман встал.
Вмерзший в глыбу дракон, казалось, пытался вырваться из окаменевшего льда. Морда его застыла в нескольких шагах от края, и половина ее, повернутая к Арману, была видна до последней чешуйки. Очертания тела терялись в глубине.
Кто это был? Уж не Хар-Анн ли, сорок третий в роду? Но сколько же веков тогда простоял он здесь, пойманный, плененный, лишенный огня и погибший страшной для дракона смертью?
Арм-Анн собрал все свои силы и, превозмогая боль в обмороженной глотке, дохнул пламенем на ледяную глыбу. Пламя вырвалось двумя скудными языками, лизнуло лед и сразу иссякло. Поверхность глыбы около мертвой морды Хар-Анна покрылась застывшими потеками, как залитое дождем стекло.
Спустя неделю Остин снова уехал, и снова вернулся, и уехал опять. Вернулся по-прежнему веселый; гвардейцы и придворные, составлявшие его свиту и охрану, галдели, хохотали и как-то особенно низко кланялись Юте, и ей мерещились усмешки, скрываемые в усах. Она ругала себя за глупую мнительность и глухие, недостойные подозрения, зашевелившиеся в душе с тех пор, как какой-то барон хихикнул за ее спиной и подмигнул гвардейскому лейтенанту. Юта увидела его гримасу, отразившуюся в стоящем на столе серебряном кубке, и долго потом ее мучил постыдный вопрос: почему подмигнул? Почему за спиной?
Тогда, помнится, королевская свита въезжала в дворцовые ворота, Юта смотрела из окна, как Остин, красиво выпрямившись в седле, помахивает ладонью сбежавшимся придворным… Потом он явился к жене, строгий, как учебник по дворцовому этикету, заученным движением потянулся к ее руке и ровным голосом произнес приличествующую моменту фразу:
— Ваше величество, моя супруга, как я мечтал снова увидеть вас.
Прибывшие вместе с ним поклонились, Юта кивнула и отошла к окну, Остин тоже кивнул и вышел, а свита его поспешила следом, толкаясь в дверях… Тогда-то Юта и увидела баронову усмешку, которая, впрочем, могла относиться к чему угодно, а вовсе не к ней, и не к этим холодным и правильным, совершенно официальным словам Остина. Да и кто запретит придворным смеяться!
Однако яд был пролит, и Юта, всю жизнь горячо презиравшая сплетни и перемигивания, отравилась незаметно для себя.
В каждой горничной ей виделась насмешница; все, даже пажи, даже старушка-вышивальщица, все знали что-то, заставляющее многозначительно кривиться их рты, придающее вежливым, почтительным голосам скрытую нотку издевательства… Юта снова, но во много раз острее, чем в отрочестве, осознала свою некрасивость.
С Остином они давно не разговаривали по-человечески — только гладкие, бесстрастные, предписанные Ритуалом фразы. Король жил своей, совершенно чужой для Юты и, по-видимому, безбедной жизнью — отправлял и принимал гонцов, как правило, с гербом Акмалии на рукавах, все чаще выезжал на охоту, забросив государственные дела, где-то пропадал по нескольку дней…
Поддавшись приступу раздражения, Юта выбросила пяльца и выставила старушку-вышивальщицу со всем ворохом рекомендуемых образцов. Взамен вытребовала себе бумагу и письменный прибор.
Она села писать письмо сестрам и матери, но нужные слова не шли, а перо то царапало, то исходило кляксами. На бумагу ложились бессвязные жалобы, Юта злилась и зачеркивала, зачеркивала и злилась, пока, на минуту задумавшись, не обнаружила вдруг, что, не пытаясь уже писать, бессмысленно водит пером по бумаге.
На белое поле ложились линии, круги, змейки и дуги… Юта не умела рисовать, но из-под пера вынырнули вдруг очертания лохматой птицы. Закусив губу, Юта пририсовала рядом еще одну такую же птицу и трех маленьких — птенцов. Подумала и добавила корзину-гнездо.
Она тогда, помнится, спросила: «По-твоему, калидоны не вернутся, Арман?» А он ответил: «В этой жизни ничто просто так не возвращается».
Он был прав. Ничто не вернется теперь.
Королева снова опустила перо в чернильницу. Рука ее вывела среди каракулей: «Рождается месяц… жемчужный коготь первого в мире… дракона…»
И снова клякса — жирная, как сытый клоп, скользнула с пера и убила последнее слово.
Однажды ушей королевы достигла случайно оброненная кем-то фраза: «…Да виноват ли? Женился-то не по своей воле…»
Мало ли о ком могли говорить во дворце. Сотни людей женятся и выходят замуж, почему же Юта не сомкнула глаз той ночью?
Одна посреди широкой холодной постели, под парчовым балдахином, с мерцающим у кровати ночником, окруженная негой и роскошью, королева начисто сгрызла уголок подушки.