Робер
Шрифт:
Итак, когда я в тот вечер вернулся домой, схватки уже начались…
Часть II
До сих пор я писал, отдаваясь течению мыслей, но сейчас я замечаю, что моя память совершила весьма странную ошибку, точнее, она сдвинула по времени разговор, который я, конечно, воспроизвел очень точно, но состоялся он не накануне рождения Густава, а семь лет спустя — во время третьей беременности Эвелины, закончившейся весьма печально. Эта странная ошибка, возможно, вызвана тем, что моя память ослабла в результате автомобильной катастрофы, жертвой которой я стал в июле 1914 года. Но тому есть и более глубокие причины. В свете настоящего прошлое становится более ясным. мой разум как бы вопреки моей воле пытается проследить в прошлом происхождение трещины в наших отношениях, о которой я говорил; эта трещина, вероятно, существовала и раньше, но тогда я еще не мог ее различить. Впрочем, мне тяжело говорить об историческом развитии души, которая, как мне кажется, является единым и последовательным целым. Я хотел бы сохранить воспоминание о душе Эвелины, такой, какой она будет жить в вечности. И так же как покаяние снимает с нас вину и отпускает
Другая мысль, к которой меня приводит констатация этой путаницы в датах, заключается в следующем: я писал, что Эвелине вздумалось заронить зерно вольнодумия в душу нашей дочери. Однако по здравом размышлении сегодня мне кажется, что именно вольнодумие Женевьевы, каким бы ребенком она в то время ни была, заразило душу ее матери. Женевьеве тогда было всего девять лет, но, заглядывая даже в самое далекое прошлое, я всегда ее вижу непокорной. Это она, непрестанно по любому поводу требуя объяснений, приучила свою мать искать и находить их, вместо того чтобы ответить на ее «почему» так, как полагается, так, как я сам ей отвечал: «Потому, что я тебе так говорю». Хочу сразу же добавить, что Густав, наоборот, с раннего детства проявлял почтительное послушание, соглашаясь со всем, что я ему говорил, никогда не ставя под сомнение мои слова. Было даже забавно слышать, как этот мальчик, когда мать пыталась посеять в нем сомнение и вызвать у него вопросы, простодушно, с уверенным видом отвечал ей: «А мне так папа сказал!» — подобно тому как я в ответ на беспокойную любознательность Эвелины приводил неопровержимые слова служителей Всевышнего.
Нельзя с уверенностью сказать, что Эвелина, узнававшая себя в дочери, не использовала в своих целях ее непокорство, с тем чтобы самой пойти по скользкому, опасному пути. Трудно даже сказать, толкала ли она ее на этот путь или, наоборот, та ее увлекала за собой — настолько между ними царило полное, как бы врожденное согласие. И если может возникнуть сомнение, что такой маленький ребенок (сейчас я говорю о Женевьеве) мог оказывать какое-то влияние на свою мать, то влияние двух моих друзей — доктора Маршана и художника Бургвайлсдорфа — было, конечно, бесспорным. Я об этом уже говорил, но считаю целесообразным к этому вернуться, ибо если до сих пор я в первую очередь отмечал вольнодумие Эвелины, то вначале ее неповиновение выражалось не в этой, а в гораздо более коварной форме, так как оно скрывалось под видом добродетели, искренности. У Бургвайлсдорфа только это слово и было на устах; он им пользовался как оружием: оборонительным — против любых обвинений в ненужной смелости и странности, и наступательным — против традиций и школы. Впрочем, он все-таки проявлял уважение к нескольким великим художникам и следовал законам их школы, на что я обращал внимание как Эвелины, так и его самого. Но он преднамеренно расценивал как лицемерие или по крайней мере как неискренность любое стремление к совершенствованию и любое подчинение восприятия и эмоций идеалу. Я признаю, что благодаря настойчивому поиску наиболее искреннего выражения он как художник добился новой особой тональности в своей живописи; я признаю это тем более охотно, поскольку я одним из первых по достоинству оценил его живопись. Но, поддавшись его влиянию, результаты которого не замедлили сказаться, Эвелина стала привносить понятие искренности в нравственность. Я не говорю, что ему там делать нечего, но оно может там стать чрезвычайно опасным, если ему сразу же не будет противопоставлено понятие высшего долга. Иначе можно дойти до того, что чувству достаточно быть искренним, чтобы заслужить одобрение, будто человеческая натура, которую Господь Бог называет так верно «ветхим человеком», [4] не является именно тем, что мы должны в себе подавлять и изгонять из себя. Именно это перестала признавать Эвелина. Она отказывалась понимать, что я выше ценю в себе человека, которым хочу и стараюсь быть, а не человека, которым я от природы являюсь. И хотя она меня прямо в лицемерии не обвиняла, любой мой поступок, любое слово, которым я старался приблизить свою внутреннюю сущность к совершенству, казались ей подозрительными. И поскольку добродетель ей была свойственна больше, чем мне, и у нее не было дурных инстинктов, которые ей надо было сдерживать (за исключением, может быть, любознательности, о чем я уже говорил), мне не удавалось ее убедить в том, насколько опасно полагаться только на себя и просто довольствоваться тем, что ты из себя представляешь, то есть ничем особенным. Я охотно повторил бы Эвелине наставление, которое я благодаря аббату Бределю прочитал в одном из «Духовных писем» Фенелона: [5] «Вы нуждаетесь в постоянном сдерживании порывов вашего слишком бурного воображения: вас все забавляет, вас все отвлекает, все вновь погружает вас в самое себя!» И тем не менее Эвелина влюбилась не в меня, а в человека, каким я хотел быть. А теперь казалось, что она одновременно упрекает меня за то, что я хочу им стать, и за то, что я им еще не стал.
4
Библия, Новый завет. Послание к Римлянам. 66.
5
Фенелон Франсуа (1651 — 1715) — французский писатель.
Хочу добавить, что культ искренности влечет наше существо к своего рода обманчивой множественности, ибо, как только мы отдаемся во власть инстинктов, мы узнаем, что душа, не желающая подчиняться никаким правилам, неизбежно является
Я надеюсь, что смогу объяснить влияние доктора Маршана, которое хотя и было другого порядка, но все же слегка напоминало влияние Бургвайлсдорфа. Как-то я слышал, как он цитировал какого-то известного врача: «Есть больные, но нет болезней». Понятно, что Маршан и тот врач имели в виду: болезни сами по себе не существуют в своем абстрактном понятии, а каждый человек, в котором проявляется болезнь, в зависимости от настроения и личной расположенности, если можно так выразиться, управляет ею. Но ведь Эвелина, и именно в этом я вижу опасность образования женщин, доведя до абсурда это простое, внешне кажущееся парадоксальным утверждение и приравнивая мысли к болезням, вскоре перестала признавать Правду вне человека, а наши души стала воспринимать уже не как чашу, в которой хранится эта Правда, а лишь как маленькие божества, способные ее создать. Тщетно пытался я объяснить Эвелине: возвышение своей личности — это святотатство, напомнил ей слова дьявола:
— Et eritis sicut Dii! [6]
Увы, своим атеизмом Маршан подталкивал ее идти дальше по этому пагубному пути. Эвелина была полностью под влиянием Маршана, который, как я уже говорил, в своем деле человек выдающийся, но любую истину рассматривает применительно к человеку, а не человека применительно к Богу.
Тем не менее однажды вечером мне показалось, что я смогу вновь вернуть Эвелину. Занимаясь подбором членов жюри для выявления лучших литературных произведений (о чем я рассказывал раньше), я познакомился с известным математиком-философом, имени которого тактично не называю, ибо он еще жив и мне не хотелось бы ранить его чувство скромности. Я пригласил его на ужин вместе с несколькими знаменитыми людьми, среди которых был и доктор Маршан. После ужина в беседе мы коснулись темы релятивизма и субъективизма, и я не без интереса слушал рассуждения математика. Мир цифр и геометрических форм, говорил он, действительно не существует вне разума ученого, который его создает, но, будучи созданным, этот мир от него ускользает и повинуется законам, изменить которые не во власти ученого. Таким образом, этот мир, порожденный человеком, сливается с абсолютом, от которого зависит сам человек. И это наглядно доказывает, сказал я, когда наши гости ушли и мы остались с Эвелиной одни, что Бог создал разум человека, чтобы познать его, так же как он создал сердце человека, чтобы любить его.
6
И будете как Боги (лат.).
Но мозг Эвелины так устроен, что даже из этой истины она сумела извлечь довод в поддержку своего заблуждения. Она с величайшим вниманием слушала Н., и я видел по ее лицу, какое глубокое впечатление он на нее произвел. И на следующий же день она мне сказала:
— Если рассудок дан мне Богом, то для него должны существовать только те законы, которые установил для него Бог.
Типичная для рационалиста логика.
— Но в таком случае вообще нет больше надобности говорить о Боге, — сказал ей я.
— Возможно, действительно, без него можно обойтись, — ответила она. И на самом деле, начиная с того дня она старательно избегала употреблять это слово, которое, казалось, потеряло для нее всякий смысл.
Бедная Эвелина! Тем не менее я не перестал ее любить. Именно ей, как и раньше, я был обязан всем, на что способен, — и в любви, и в поэзии. Но она настолько изменилась, что я стал задаваться вопросом, что же я все еще продолжаю в ней любить. Ее лицо потеряло свой блеск; тщетно я искал в ее взгляде теплоту, от которой мое сердце раньше таяло; в ее голосе исчезла робость; даже осанка ее стала более уверенной. Тем не менее это была моя жена, и я повторял себе, что ни время, ни она сама не в силах изменить то, что я в ней люблю. И благодаря этому я понимал, что происходящие в ней изменения, которые для некоторых людей могут означать подлинное падение, в конечном счете не затрагивают ее душу. И именно душу Эвелины полюбила моя душа, их связали неразрывные узы. Но что за ужасная пытка видеть, как день за днем все больше погружается во мрак заблуждений женщина, ставшая навеки твоей спутницей и женою!
— Ну что же ты хочешь, мой друг, — говорила она мне тогда с остатками прежней нежности в голосе. — Мы с тобой идем к разным небесам.
А я протестовал, говорил, что не может быть двух небес, как не может быть двух богов, и что мираж, к которому она шла и который называла «своим небом», может быть только адом, «моим адом».
Надо ли говорить, что все это еще больше приближало меня к Богу и помогало мне понять несравнимое качество божественной любви к Всевышнему, а он по крайней мере никогда не изменится. Вспоминая слова из Апокалипсиса: «Блаженны мертвые, умирающие в Господе», я в свою очередь произносил: «Блаженны живые, любящие друг друга в Господе» — и повторял эти слова, ставшие для меня недостижимой мечтой, ибо — увы! — Эвелине больше не суждено познать это блаженство.
Я рассказывал о том, как в результате странной путаницы я связал со второй беременностью Эвелины один разговор, состоявшийся семью годами позже, когда до бунта и безбожия Эвелине оставалось пройти уже недолгий путь. Эта третья беременность поставила под угрозу ее жизнь, и в течение нескольких дней я мог надеяться, что мысль о смерти вернет Эвелину на путь истинный. Наш старый друг аббат Бредель, так же надеявшийся на это, поспешил к ней. Эвелина была на восьмом месяце беременности, когда она тяжело заболела гриппом, разрушившим наши надежды. Ребенок родился преждевременно, мертвым. На следующий же день у Эвелины началась родовая горячка, и больше недели она находилась между жизнью и смертью. Несмотря на температуру 40ь, она была в полном сознании и, хотя твердо верила, что доктор Маршан спасет ее, знала, что жизнь ее в опасности.