Роберт Бернс
Шрифт:
За окном непроглядная тьма, холод, бездорожье, а здесь тепло очага и лучшее создание природы — юная девушка.
Был мягок шелк ее волосИ завивался, точно хмель.Она была душистей роз,Та, что постлала мне постель.А грудь ее была кругла, —Казалось, ранняя зимаСвоим дыханьем намелаДва этих маленьких холма.Я целовал ее в уста —Ту, что постлала мне постель,И«Тяжело лежит на мне рука горя, болезни и заботы, — пишет Бернс в июне Джонсону. — Личные и семейные несчастья почти совсем уничтожили ту жизнерадостную готовность, с какой я, бывало, волочился за сельской музой Шотландии. Давайте же покамест хотя бы закончим то, что мы так славно начали».
И дальше он пишет о том, сколько радости доставила ему совместная работа с Джонсоном и какой тот «достойный, честный и добрый человек». Впервые он откровенно говорит о своей болезни:
«Боюсь, мой вечно дорогой друг, что эта затяжная, ползучая, изнурительная болезнь, одолевшая меня, остановит мое сердце... Впрочем, надежда — целебное снадобье для человеческого сердца, и я стараюсь питаться ею, как только могу. Напишите мне как можно скорее. Вы сделали великую работу... Теперь, когда она почти закончена, я вижу, что, если бы мы начали все сызнова, можно было бы многое исправить. Все же осмелюсь предсказать, что для грядущих лет ваше издание будет руководством и образцом шотландской музыки и песни...»
Органисту Кларку он тогда же написал:
«...Если мне суждено уйти, я оставлю тут друзей, о которых буду сожалеть, пока во мне теплится сознание. Верю, что и в их памяти я буду жить.
Прощайте, милый Кларк! Весьма сомнительно, что я еще когда-нибудь вас увижу!..»
8
Берег был травянистый, сырой. Дальше шла полоса всегда мокрого песка с озерцами воды и грязноватой пеной прибоя. Вода в заливе была холодная, крепко соленая. У дороги, проходившей вдоль берега, стоял рыбачий поселок — десятка три худых домишек, высокое здание почты, церковь и таверна. В ней и остановился Бернс.
4 июля 1796 года он приехал сюда, в Брау. Это место пышно именовалось курортом и славилось целебными водами небольшого источника, а также морскими купаньями. Доктор Максвелл настаивал, чтобы Бернс лечил застарелый суставный ревматизм и больное сердце холодным купаньем, верховой ездой и стаканом портвейна «для размягчения суставов». Бедный Максвелл не знал, что убивает своего друга, — тогда он не мог даже поставить правильный диагноз и называл болезнь Бернса «летучей подагрой».
Каждое утро, дрожа и задыхаясь, Бернс окунался в соленую воду залива и, с трудом согревшись, подолгу сидел на солнце.
Вечером в чужой, неуютной комнате он садился за стол — Томсон снова прислал ему ноты песен, на которые надо было написать слова. Но чаще он просто лежал без движения и думал, думал без конца...
Как-то он сказал Джин, что через сто лет его стихи будут знать и читать больше, чем при его жизни. Он понимал, что значение и назначение поэта на земле — говорить за других. Он понимал, что стихи тоже приходят из глубин народных — с земли, а не с неба. Нет, и с неба тоже — с зеленого, как яблоки, осеннего неба, с пушистых апрельских облаков, с золотых закатов в мае, когда вокруг все дышит весной.
Он так любил и небо и землю, так любил жизнь и так о ней пел! Он ощущал силу каждого слова, его волшебство, его звучание. Но не только музыкой становилась в его устах родная речь: она разила как меч, защищая правду и свободу, свистела как хлыст в эпиграмме и сатире — вот тебе, титулованный болван, вот тебе, богатый бездельник, вот вам, подлецы, негодяи, мошенники, мешающие людям жить, работать, радоваться.
Как прекрасна жизнь и как трудно жить!.. Но он никогда не ныл, не жаловался. Никогда не думал о будущем как о туманной розовой дали, которая, может быть, даст людям блаженное отдохновение. Нет, он точно и уверенно предсказывал: «Настанет день, и час пробьет, когда уму и чести на всей земле придет черед стоять на первом месте». И это будет, когда «все люди станут братья».
Он сделал для народа все что мог. Он старался сохранить его язык, его песню, рассказать о его земле и о его лучших сыновьях и дочерях — о тех, кто этуземлю бережет, кто на ней работает.
«Тот, кто делает все, что может, когда-нибудь сделает еще больше», — писал он когда-то.
Он мог бы сделать еще гораздо больше, если бы ему помогли, если бы его поддержали, ободрили.
У него есть друзья — они всей душой хотят ему помочь: Кэннингем написал ему сюда, в Брау, о том, как его ценят «в литературных кругах».
И Бернс пишет Каннингему:
«Медики говорят, что мой последний и единственный шанс на выздоровление — это морские купанья, жизнь за городом и верховая езда. Однако вот дьявольская загвоздка: когда служащий акциза не работает, его жалованье снижается с пятидесяти до тридцати пяти фунтов в год. Скажите, во имя всяческой бережливости, как же мне содержать себя, нанимать лошадь и жить вне города — при жене и пятерых ребятах дома, и все это — на тридцать пять фунтов? Говорю об этом, так как намеревался просить вас и всех друзей воздействовать на акцизное начальство, чтобы мне сохранили полное содержание. Иначе я должен буду уйти из жизни, поистине „en poete“ [25] : если не погибну от болезни, то придется умереть с голоду».
25
Как поэт (франц.).
Но тут же он пишет, что посылает Каннингему свою последнюю песню, что Джин обещает через недельку-другую прибавить для него «еще одну отцовскую заботу», и если родится мальчик, он намерен назвать его Александр Кэннингем Бернс.
В один из первых дней пребывания Бернса у моря перед его жильем остановилась карета. Лакей в довольно потертой ливрее передал ему записку: Мария Риддел просила его приехать к ней отобедать — она гостила по соседству, так как и ей доктора тоже прописали морские купанья.
«Когда он вошел в комнату, меня поразил его вид, — писала впоследствии Мария. — Первые его слова были: „Ну, сударыня, нет ли у вас поручений на тот свет?“
Я сказала, что неизвестно, кто из нас попадет туда раньше... За столом он почти ничего не ел... Видно было, что забота о семье тяжело гнетет его. Но еще больше он тревожился о своей литературной судьбе, особенно о посмертном издании стихов. Он сказал, что предвидит, как после его смерти подымется шум и как каждый клочок его писаний будет использован против него, во вред его будущей репутации. Он горько сетовал, что не успел привести в порядок свои рукописи, теперь он уже был не в силах заняться этим. В беседе он очень оживился и успокоился. Редко я видела его таким мудрым и сосредоточенным. Мы расстались в сумерках. Назавтра мы снова увиделись — и распрощались, чтобы никогда больше не встретиться...»