Робинзон и ГулливерСудьба двух литературных героев
Шрифт:
Стивенсон мечтал создать на своей, шотландской, основе характер, который встал бы рядом с Робинзоном. «Я, Дэвид Бальфур, вышел 25 августа 1751 года около двух часов дня» и т. д. — начинает «Катриону» Стивенсон, ступая на тот повествовательный путь, который был некогда открыт строками: «Я родился в 1632 году в городе Йорке…» Но как получить столь же естественное и весомое «я»? Сила Дефо в причастности, в осознанной причастности к истории, в умении видеть момент современный исторически. Естественно, что сила Дефо в его гении, но гению и бывает такое чувство причастности свойственно, меньшая натура не вместит то же чувство. Разве у Стивенсона не было причастности, у него, кто, «издавая клич своего клана, потрясал копьем на пограничной земле»? Добавить надо: «как бы потрясал», — и не потому только следует это добавить, что «потрясал копьем» Стивенсон исключительно в собственном воображении, а потому, что
Стивенсон не только вчитывался в «Робинзона» («Хотел бы я писать, как Дефо!» — говорил он), он, кроме того, пробовал практически «робинзонить» (по Руссо) и к тому же еще толстовствовать. (В принципе, все та же линия, восходящая через влиятельных истолкователей к Дефо.) Это «не детская» и малоизвестная сторона деятельности Стивенсона. Иногда даже говорят, что в ней-то и раскрылся истинный, «серьезный» Стивенсон. Но «серьезность» в данном случае, как и претензии на «пограничную землю», определяется худосочной мерой потуг, а не достижений. Вполне серьезное по намерениям, робинзонство Стивенсона не было воплощено творчески серьезно, если считать, что творческая серьезность достигается при гармонии замысла и выполнения (как получалось у Стивенсона в самых легких, «игрушечных», «несерьезных», по видимости, вещах).
Дарование само по себе измеряется основательностью жизненной позиции, глубиной корней, какие могут быть, конечно, и у человека, творческого дарования лишенного, однако дарования без корней не существует. Точнее, такая литературная способность без корней и выражается поверхностно. На большее она не способна. Случайный, как бы нахватанный материал так и остается, так и выглядит нахватанным. Стивенсон проверил это на собственном опыте, на всем том опыте, который он, помимо опыта органического, старался экспериментально освоить.
В «Острове сокровищ» мы не чувствуем ни нахватанности, ни даже заимствований, хотя уже эта книга почти целиком вычитана: от острова до попугая, которого вместо «Бедный Робин Крузо!» научили кричать «Пиастры! Пиастры!» (У Робинзона только что карты не было, зато она имелась у Гулливера.) Но в том-то и дело, что Стивенсон не нахватал все вдруг, откуда попало, а глубоко знал, содержал этот книжно-вымышленный мир в своем сознании. Пусть он, подобно Дефо и Робинзону, изменил до известной степени семейной традиции и, вопреки желанию отца, не стал строителем маяков, однако о бурях и рифах пишет он пером потомственно морского человека. Отсюда и черпает убедительность «правдивая ложь».
«Мама, — сказал однажды маленький Стивенсон, подойдя к матери с каким-то собственным рисунком, — тело я уже нарисовал. Хочешь, я теперь нарисую душу?» Этот мальчик, когда вырос (на «Робинзоне Крузо»), и написал «Остров сокровищ». Но когда тот же мальчик, сделавшись взрослым, пробовал робинзонить, из него получался не путешественник-первооткрыватель, а в лучшем случае турист. На таком искусственно сочиненном пути его подстерегали реальные опасности, был даже риск для жизни, и все же изначальная надуманность сказывалась и само страдание получалось всего лишь экспериментом.
Вот он, «эмигрант-любитель» (так у Стивенсона названа целая книжка), плывет в Америку с настоящими переселенцами. Он разделяет с ними, казалось бы, все тяготы пути и все-таки лишь играет в «тяжелое плавание». Как человеку болезненному и слабому физически, эмигранту-любителю приходится, может быть, даже тяжелее, чем эмигрантам поневоле. А все-таки это судьба для них, для него игра, они живут, он экспериментирует, И (к чести Стивенсона, надо сказать) видит разницу, Стивенсон писал о своих спутниках: «Такие жизни обладают в своих масштабах притягательностью „Робинзона Крузо“, ибо все в них голос самой судьбы и жизнь человеческая открывается во всей своей обнаженности, до крайних пределов своей сущности».
Строки эти — принципиальный момент в истории литературы, хотя они, как и вся книга «Эмигрант-любитель», в свое время опубликованы не были. Но важно, что они были все-таки написаны, что была осознана и выражена позиция, с которой отчетливо видна разница между приключением в том старинном, робинзоновском, смысле и «приключением» — забавой новейших
Стивенсон — действительно новый Дефо, меньшего масштаба и другого времени, однако занимающий то же положение «первого» во многих отношениях. Стивенсон — вообще фигура принципиальная, хотя его, как и творца «Робинзона Крузо», часто представляют себе по-детски. Неважно, что книги его изящны и легки, как игрушки, это модели, с превеликим умением и тщанием сделанные модели «больших книг». Стивенсон, как и Дефо, — один из первых писателей-профессионалов, стоящих уже непосредственно у истоков нашего века, когда «литературная жизнь» приняла в буквальном смысле слова «современный» облик. У него, в частности, практическое робинзонство приобрело характер «творческого поведения»; оно стало приемом, способом добычи материала, средством поисков ответа на вопрос, столь существенный для писателя-профессионала: «О чем писать?»
Но бывает, что практический эксперимент слишком уж поглощает писателя. «Охота к перемене мест», «приключения» и вообще постоянное придумывание себе «жизни» заполняют паузы в творчестве, а само творчество становится дневником, который пишется в погоне за ответом на вопрос: «О чем писать?» Но паузы все равно не заполняются «без швов», материал, добытый подчас с риском для самой жизни, все равно лишь суррогат, он расходуется быстро и требует все новых рискованных экспериментов. А читатель оказывается в странной позиции: вместо произведения писатель предлагает ему «поведение», легенду собственной жизни.
Стивенсон на себе проверил, что такую легенду создать возможно и как полноправный том в собрании сочинений она будет действовать на читательское воображение [30] . Но он же понял, что никакие рискованные эксперименты не способны воссоздать «голоса самой судьбы». И для нас это существенно, потому что понято это было Стивенсоном на фоне «Робинзона Крузо» и судьбы Дефо.
Когда в 70-х годах прошлого века Джозеф Конрад ушел в матросы, это было уже только личное, в самом деле лишь страсть и прихоть, эксперимент над собой и обстоятельствами. Как бы глубоко ни внедрился Конрад во флот, насколько бы он в действительности ни стал моряком, дослужившись до капитана, море сжалось для него до экспериментальной площадки. Поэтому все, что ни испытал он даже с крайним риском для жизни и ни описал потом с превеликим мастерством, несет на себе печать прихоти, придуманности, нарочитого конструирования «проблем» и «сложностей». Лишь иногда, в нескольких небольших вещах изо всего им написанного, интонация делается естественной и глубокой, когда проблемы не экспериментально поставлены, но истинны.
30
«Легенда о Стивенсоне» — о нем как о персонаже собственных книг — была создана при жизни писателя и не без его участия, но в особенности приобрела она значение после его смерти для наследников. Капитан Джошуа Слокам оставил в этом смысле интересное свидетельство: идя в одиночестве под парусами вокруг света, он с острова Робинзона (Хуан-Фернандес) двинулся к острову Стивенсона (Самоа). Самого Стивенсона в живых уже не было. Слокам застал в Вайлиме (так назывался дом Стивенсона) одну легенду. И он описывает, как вкрадчиво, однако последовательно стали его делать участником Стивенсоновой саги. Дальше Слокам пошел своим курсом, но исторически от Вайлимы прямая дорога была бы к Вихии — дому Хемингуэя.
Искусственность Конрад чувствовал. Из книги в книгу, от своего собственного лица или через героев, повторял Конрад символическую ситуацию: он в юности смотрит на карту Африки, где еще не прошел Ливингстон и оставались неизведанные края, стучит по карте пальцем и произносит своего рода клятву: «Вырасту и побываю здесь!» И вот ценой неподдельных опасностей, лишений, подлинного мужества прокладывает Джозеф Конрад путь к исполнению мечты, своего намерения. Он достиг цели и все же не исполнил задуманного, ибо не было в этом истории, а только личная дерзость, все та же прихоть — эксперимент, игрушечность. Получилось тускло. «Очарование пропало». Все было Конрадом выстрадано, кажется, всего-навсего затем, чтобы убедиться, что делать этого и не нужно было. Конрад имел, однако, мужество осознать и описать это. «… Жалкий пароходик, которым я командовал, стоял на причале у берега африканской реки… Поодаль, в середине речного потока, на черном островке, приютившемся среди пены взвихренных вод, слабо мерцал маленький огонек, и я благоговейно произнес про себя: „Вот оно, то самое место, о котором хвастался мальчишкой“. Огромная печаль охватила меня. Да, это было то самое место. Но…».