Родина
Шрифт:
Раз ты батрак — борись за свое.
Раз тебя гнетет нужда — требуй своего.
Доконали тебя обиды — кричи о них.
В толпе каждый забывал о своем страхе, раздумье, тревоге. И шел с толпой, словно одно сердце билось у всех.
Но батрак был осторожен. Не доверял.
Он знал, что стоит ослабить вожжи — и в человеке проснется, застучит зубами бледный страх.
И они следили. Следили день и ночь.
Заходили неожиданно на рассвете, когда еще серо на дворе, когда из сонной мглы постепенно выглядывали усадебные
Толпой врывались в барачные дворы. Бежали к конюшням. К сараям.
Не скрипят ли где двери. Не взялся ли кто-нибудь за работу, чтобы хоть этот ранний час просыпающегося дня урвать у забастовки.
Бежали в сад, где еще только набухали круглые и продолговатые почки на обнаженных ветвях.
Заглядывали на огород, который обычно в это время уже был полон движения, а теперь лежал мертвый, покрытый неразметенными осенними листьями, сухими прошлогодними стеблями, перезимовавшими под снегом.
Внимательно осматривались, не нарушает ли кто забастовку.
Не польстился ли кто на господские, на экономовы обещания. Хотя ведь всякому известно, чего стоят господские посулы: пока ты нужен, с тобой обходятся по-людски, а когда ты свое сделал — пошел к чертям.
Ожесточился батрацкий люд против тех, кто срывал забастовку.
Больше чем против помещиков, больше чем против экономов.
Те, известно, за свое дело стояли. Защищали свою выгоду.
А уж чтобы трудящийся человек по слепоте, по глупости против собственной выгоды действовал, это никуда не годится. Ведь тут дело не в одном человеке, не в двух — тут интересы всего батрацкого люда во всем Царстве Польском.
Правду сказать, не так-то много было этих штрейкбрехеров. И оттого, что за этим следили, и оттого, что всякому было известно, из-за чего сыр-бор загорелся. Всякий чувствовал, что теперь уж или совсем пропадать, или поправить свою судьбу. Свою, жены, детей. Хоть немного.
Но все-таки случалось. То тут, то там.
Таких гнали, как бешеных собак. Да и что это, как не бешеные собаки, эти люди, которые решились в такое жестокое время пойти против батрацкого дела, за объедки с барского стола продавать батрацкий люд!
За сараями в огороде поймали двоих. Упросила их помещица, сунула в руку одному и другому. У нее пропадала капустная рассада.
Вот они и взялись за эту работу, хоть и бабью. Клевали мотыгами мокрую землю. Там их и накрыли.
Били жестоко. Молча, стиснув зубы.
Ожесточились батраки. Били, вымещая гнев за все. За гнилую картошку в месячине, за обсчитывание, за мучительный восемнадцатичасовой рабочий день.
За глупость, за предательство, за то, что польстились на этот полтинник, за якшанье с помещицей против всего народа.
Нет, им не простили. Так и остались те двое лежать на капустной рассаде с почерневшими лицами, залитыми алой кровью. Рассада уже проросла длинными стеблями, зеленела мелкими листочками. На листочках
Поймали в коровнике девушку. Она чистила скребницей рыжий бок большой, откормленной коровы.
Вытащили ее во двор. Задрали на ней юбку, так что обнажились выше колен белые ноги.
Били жестоко. Она только пискнула несколько раз, да так и осталась на пороге коровника, уткнувшись головой в растащенный батрацкими ногами навоз, с задранной кверху юбкой.
Батраки поднялись впервые. И подниматься надо было всем, — если нет, и начинать не стоило.
Всем, хотел ли кто, или нет. Добровольно или под угрозой. Господские подхалимы, помещичьи лизоблюды — все принуждены были идти. Раз все, так все. Все равны, за всех идет борьба.
Толпа росла. Из бараков приливали все новые волны. Первые забастовщики могли теперь и разойтись по домам.
Но Кшисяк остался. Уперся. Ему все казалось, что, если его не будет, если он недосмотрит, они заколеблются, их обманут, они прозевают самое важное.
И он шел все дальше. У него болели глаза от бессонницы, их жгло, будто засыпало мелким горячим песком. Пальцы вылезли из сапог, разлезлась соломенная стелька, заплаты и гвозди натирали ноги. Пересыхало в горле от жажды, от голода втянуло живот. А он все шел.
Они оставляли по экономиям пикеты для наблюдения, чтобы никто не брался за работу.
Случалось, что они находили уже пустые бараки. Видно, их обитатели, никого не дожидаясь, сами двинулись защищать батрацкое дело.
Приходили люди из дальних сторон, посылали нарочных за десятки деревень. Но всюду было одно и то же.
Двинулся батрацкий люд. Был он долгие годы, словно темная, тинистая вода. Плыл, втиснутый в узкое, грязное русло!
А теперь прорвался весенним половодьем, шумной, буйной волной. Вышел из берегов. Седой пеной, водоворотами, напором волн, прорывающих плотины.
По усадьбам совещались.
Помещики съезжались молчком, тайком, чтобы не раздражать людей. Такое уж пришло время, что у господ мурашки забегали по спине.
Совещались, занавесив окна. Украдкой, потихоньку, шепотом, чтобы не разнеслось, не стало известно, не упало, как камень, в волны народного гнева.
Совещались, беспомощно разводили руками.
Куда только удавалось проехать, откуда только приходили письма, вести — везде одно и то же. Не уцелел ни один островок. На тех, кто сопротивлялся, народ поднимался с дубинами и вилами.
А земля дымилась весенним паром, ожидала пахоты и посева.
Помещики долго совещались. Ведь были еще стражники. Были войска.
Кшисякова помещица не вызывала войска. Но бывали и другие случаи.
Помещики отыскали себе крепкую защиту. Нашлось средство против польского батрака — его нашел польский помещик. Выносил его в своем патриотическом сердце, не поколебался.