Родина
Шрифт:
Прохладно, тенисто, безопасно было в лесу. Уютным, доброжелательным был лес; встречал тишиной и покоем. Но прокормить он не мог. Братья Качоры забрались в самую глушь. Днем они спали. А к вечеру их будил голод. Он был сильнее испуга, сильнее страха перед мужицкой толпой.
Вечерами, ночами, когда потухал последний огонек, когда все двери были заперты на засовы, Качоры выходили из лесу. Они не шли в деревню, а врывались в избы, стоящие на отлете, угрожая ружьями, забирали, что попадало под руку, и бежали
Одежда на них превратилась в лохмотья. Они обросли щетиной, как кабаны. Их брал страх перед зимой, понимали ведь, что с каждым нападением, с каждой угрозой, с каждым похищенным гусем или буханкой хлеба они подписывают себе мирской приговор. Воздвигают стену между собой и деревней. Не вернуться им на свою полоску, в родную избу, сруб которой они еще недавно поставили собственными руками. Собственными руками — на чужие, наворованные деньги.
Пришлось деревне махнуть рукой на Качоров. Очень не нравилось мужикам, что они уходят от кары. Несправедливо это было.
Потащили к волости старую Качориху.
Старушка стояла в кругу, поглядывала на людей. Не очень понимала, что будет.
— Где сыновья?
Она насмешливо взглянула своими старыми глазами. Ищи ветра в поле, как раз их найдете! Она-то ведь не скажет — неужто они думали, что она скажет? Да, по правде сказать, она и не знала. Ушли и пропали, вот и все.
А хоть бы и могла точно указать дорогу — все равно бы не сказала. Мир миром, а сыновья сыновьями. Ей вспомнилось, как Сташек, ее старший, иной раз руку на нее поднимал. А все-таки сыновья, а у матери сын — первый человек в мире.
Спрашивали бабку про сыновей. Потом про сыновних сообщников.
Этого она и вовсе не знала. Они скрывали от нее свои воровские дела, хотя она и догадывалась, откуда то одно, то другое в избе берется.
Маленькая она была, эта Качориха, вся к земле согнулась. Глубокими морщинами отметился каждый год на ее загрубевшем от ветра и мороза лице. Самая маленькая была из всех собравшихся вокруг нее крестьян. Так она и стояла среди них, маленькими, в сети морщин глазками поглядывая на людей.
Три раза били ее, эту Качориху.
Сперва, чтобы сказала, где сыновья. Она молчала.
Тогда ее били, чтоб выдала сыновних сообщников.
Ни слова не сказала.
Тут уж они поняли, что она ничего не скажет. Некоторые смущенно переглянулись.
Но справедливость остается справедливостью.
И они избили ее в последний раз, жестоко, сурово, безжалостно, — за то, что троих сыновей вырастила ворами.
Ни о чем уж больше не спрашивали. Не спрашивали, как ей жилось, когда ее мужик уехал в Америку и его завалило там в шахте. Не спрашивали, как она справлялась с тремя детьми. Это уж было не их дело.
Ее били за сыновей, за трех воров, за стыд и горе всей деревни. По
По справедливости били, так, что у нее кровь горлом пошла, разорвали на ней платье, сквозь дыры показалась высохшая старческая грудь.
Нельзя было иначе. Таков был мирской приговор — не жалеть воров.
Только к вечеру дотащилась избитая Качориха домой. Едва добралась до постели. Но не роптала. Старая была, понимала: что справедливо, то справедливо.
V
И верно. Все было по справедливости. Мужики ходили, высоко подняв головы, — как же, порядки наводят.
Но батраки, те думали иначе.
Этого-де мало.
У волости били вора, который стащил курицу из курятника или увел поросенка у кого-нибудь из хлева.
Но были ведь и другие воры. Те воры, что на батрацкой обиде богатели.
Управляющий, приказчики, десятники, да хоть бы и кладовщики.
Недомерил ржи. Дал дров похуже. Недосыпал картофеля, хоть ему в руки глядели. А скажешь, так еще крик подымет. Спасибо, мол, что и это дали, благодари бога.
Ведь все знали, что управляющий жирел на их обидах. Не одного кого-нибудь, а всех обкрадывал.
А чем жила усадьба, как не батрацкой обидой? Батрацкий голод обращался для усадьбы в золотую пшеницу, батрацкая нищета алела для усадьбы крупными яблоками в саду, становилась шелковым платьем помещицы, золотыми рамами картин в ее покоях.
— Вот этих бы притащить к волости, — ворчали батраки.
— Это уж ваше дело, — ответил Матус. — Деревни это не касается.
И правда, ведь это было их, батрацкое дело. Его надо было решать самим.
Люди кипели. Все бурлило, словно пена на молодом пиве. Были и раздумья, и разговоры, и совещания.
Словно человек вдруг с какой-то другой стороны взглянул на свою жизнь. Раньше казалось, что так и должно быть с сотворения мира и до страшного суда.
А теперь услышали другое. Поняли, как обстоит дело с усадьбой.
Больше всего волновалась молодежь.
Ясно, ведь кругом все тронулось, к чему-то дело идет, все клокочет, кипит, как в котле. Самые смирные и те зашевелились.
— В городах начальство бьют.
— Не мужики же!
— Все равно, простые люди, кто своим трудом живет.
— А как же! Должен же быть порядок — каждому, что ему полагается. И за работу чтоб справедливо платили.
— Землю мужикам.
— Дадут тебе, жди!
— Не бойся, если народ как следует возьмется, дадут!
— Может, кому побогаче, у кого и так ее много, тому дадут. Уж так всегда бывает, — где жирно, там и салом мажут. А чтоб батракам…