Родное
Шрифт:
— А ты что есть не идешь… что надулся там, в сенцах? Мигом за стол, некогда мне вас потчевать. А штаны, штаны-то!.. Все как ни есть в смоле — что ты на этих бревнах не видал?! С бревен никак не сгоню, — пожаловалась она отцу, уже хлеб за столом нарезавшему, — все их излазил, пузом вытер. И штаны — их ведь теперь мочи не мочи, не отстираешь. Смола.
— Строитель… — усмехнулся отец. — Вот пусть и ходит в таких.
Пообедали молча, мать по жаркому времени в избе осталась, дел ей хватало везде; братика сморило, спать завалился — еще за столом, на коленях у матери, таращил глазенки слипавшиеся и смешно зевал; а они пошли во двор, под плоскую крышу лапаса, как отец сказал: «Перекурить это дело», имея в виду обед. Сидели, глядели на двор свой, мало-помалу обустроенный в последние времена, с сараем новым и амбаром, загороженный наконец со всех сторон, на небо, серенькое какое-то даже от зноя, глядели, в сухой жар пространств над тусклым кое-где блеском тополей,
— Что, получил за полын? Вот так-то, брат.
— Я ж только замести хотел…
— Мало ль что хотел. Мы давай вот что… мы чурбаки давай эти распилим. Надоело на них глядеть. Где наша стахановка?
И новой поперечной пилой, купленной в расчете уже на будущую стройку, взялись пилить.
Прошло еще несколько таких же томительных дней, и жара сошла, спала; отмягчело, потянуло с «гнилого угла» северо-западного, подуло потом, заволокло; и всю ночь напролет ломился в ставни закрытые ветер, молнии трепетали испуганно, проникая в ночной, глухой, необоримый в ненастье сон, гром прокатывался, тревожил — но ни землю, измаянную жаждой, ни людей испугать уж, растревожить не мог, так заждалось все его, с такой отрадою слышали сквозь сон, как рушились, омывая все и вся, косые, ветром сносимые пласты ливня, как стегали снаружи по стенам завалинки, размывая и сновидения, размягчая человеческое и земное, утишая… И еще один из дней настал, памятный только тем, что были и такие: сырой, теплый был день, где-то солнце путалось, сквозило порою в облаках — ватно-мягких, расплывшихся, переполненных влагою, и то светлело и ветерок объявлялся, а то опять теплый начинал идти нетягостный дождик, ворошил воздух и траву, в листьях шепелявил, в обрызганных, с каждой тропки посвечивающих кустах, в лугах, где сыро и пахуче, и в парной благодати зелень всякая, где ни листика, ни единой травки лишней нет, и всему бы жить и жить без конца…
Шли по лугам они с матерью, вместе с тропинкою обходя-огибая тяжелой полные росой кусты, росой же ноги окропив, в виду рощиц, до каждой кривулины знакомых, и своих, напитанных влагою огородов, плоскогорий за рекою потемневших, омытых, распадков их, затопленных парным воздухом доверху, синеватыми дневными туманами. Шли среди июля, среди трав его, усмиренных сенокосом, созревших дней, среди сбывшегося — а то, что не сбылось, того нет и не было никогда, нигде.
Не было двух старших сестер у матери — не могло быть, потому что день в день умерли в девчонках, так и не отведав жизни-то как следует, вымученные голодом до дна, от него уже не по-детски уставшие, — старшей тринадцать было и десять средней. Не было и мамани, сгасшей от болезней и трудов после войны. Вот брат — тот был и есть, потому как голод в фэзэушниках пережил и в войну уцелел тоже. Есть вон и полынь все та же дремучая на задах и по всяким земельным неудобиям — черт ее насеял, а скосить забыл…
В полынь эту, разросшуюся к осени, заползла она тогда, семилетняя, грезя уже не о хлебе, а о чем-то другом, теперь забытом; заползла в ее обманную горько-прохладную сень, потому как в избе запах измучил, оставшийся от сестриц, — а силенок выбраться из этой чащи не осталось… И стала душить ее полынь. Уж как она мучила, полынь, сухой порошащей пыльцой роток забивала, губы палила горечью последней, свои видения белые, страшные показывала и все звала, навалившись, зазывала куда-то — и почти задушила, зазвала… Еле нашла ее там маманя, последнюю, еле выходила. А других, сказывают, уже после там находили, не она одна заползала туда. Находили, полынью проводил их, малых, этот мир…
И уж недавно, лет семь тому, шла с огорода и сынка, кровинку, увидала: сидит в полыни, головка склонена, рубашонка затертая на нем… увидала — и ноги так и отнялись, так и стала. Он, видно, играл там либо козявку какую увидел — а ей самой до себя, чуть не в охапку да быстрей домой его, обеспамятела совсем, дуреха. И то можно сказать, что уж быльем поросло все и время совсем другое… полынь-то все та же! А кому скажешь, кто поймет?
Лугами шли они, огородами торопились, надо было успеть, иначе разберут в магазине все ботинки, а школа на носу. Поберечь бы денежку на стройку — а нельзя, школа. Восьмой класс, как-никак, — без ботинок нельзя, люди засмеют.
— Ты это… с полыном-то. Ты не помни: мать если задаст, мать и пожалеет. Не надо.
— Да не-е… Только он везде ж.
— Да-к разве избегнешь его… кругом он, степь. Ничего, приобыкла. — И сказала еще, повторила: — Приобыкла, свое вроде — а как не люблю!..
И успели они к ботинкам, купили. И возвращались уже заполден. Землю, воздух, траву подножную — все подсушило, ветерок разошелся, расшумелся в верхушках, задумчивый разнося высокий шум — что им неспокойно, деревьям, не стоится? Облака растаскивало над головой, перемещало, открывая голубое, чистое; с какой-то неведомой пока целью перестраивало облака, шла там какая-то работа большая над всем, надмирная, — и вот будто означилось там что, возникло, еще образа не имея, смутно лишь беспокоя; и вот, на глазах прямо, открываться стало, расходиться неостановимо, словно какие ворота отворяло перед ними. Встало сбоку, в жемчужной короне вознеслось облако, над ним призрачно-голубым дымным веером вскинулись лучи, полосами высвеченного воздуха ввысь уходя и врозь, и прогал им великий открылся, провал сияющий, зовущий — иди, звал, приди!..
Будто радость какая лилась оттуда, из глубин, вечно светлых, будто ясность шла сама, приветность… она для кого? Кого зовет так, манит, кому эту радость и свет свой обещает — ему, что ли, человеку? Не верилось, что ему. Да и посильна ли будет ему, им всем, тем сестрицам маминым, жизнью навек оскорбленным и неотмщенным, эта радость? Не верилось…
Место это полынное, у родни на задах, мать потом показала. Сказала: «Не тебе об этом бы знать… ну, и знатье нужно, ладно», — и показала. До камешка известное место, везде они тут играли, днями целыми пропадали в лопухах этих, средь полыни, на мураве задворной… прямо здесь? Прямо здесь. И долго потом с оглядкой невольной проходил: вроде свое все кругом, родней родного, а нехорошо как-то. Нехорошо, томительно как-то.
Труд земли
Они лежали с Саньком на теплом сорном зерне, держась за глубоко воткнутые в него черенками лопаты, а машина, мягко и сильно заваливаясь то на один борт, то на другой, неслась по ровно накатанному за лето проселку, напряженно подрагивая, рвалась, все позади оставляя, и обтягивал лицо, слезу выгонял и кепку, назад козырьком надетую, стаскивал тугой, упорный ветер движения, дурной средь покоя окрестного скорости… Солнце только что село за окоем — огромный, пыльный, кольцом необозримым охватывающий все без разбора, всю так и не остывшую пока еще от дневной жары и горячки степь; понизу все тени слились наконец в одну большую, распростертую, а небо вверху еще по-дневному голубело, не хотело меркнуть, и так же неохотно, хотя устало уже, сдавал и закат, мутнел, растворяя в себе, гася прощальные огни, сухою дымкой застилался и все больше западал, расплываясь, за туманно-дальний край земли.
Лето вызревало быстро, на глазах: совсем вроде недавно сажали картошку, возились как жуки навозные с кизяком, отсенокосили и вовсе на днях — а июлю конец. Месяц август из всех такой хитрый, неожиданный, за летними днями и заботами его не вот увидишь. Вдруг замечаешь, что зелень, которая так дружно, наперегонки лезла было у каждого плетня, давно приостановилась и порядком-таки поогрубла, пожухла кое-где, и сама земля — что на поле взять, что в огороде — комоватее стала и жестче, будто устала малость все растить и пестать, примолкла, нигде уж ее зова не слышно, усердия не видно… День за днем стоят жары, душнее, беззвездней стали ночи, самой тощей росы не даст, разве когда непогода. Небо потускнело, в его мареве, в знойной пелене белесой облака еле различимы, высоки над миром. Где-то далеко в лугу скошенном, высохшем храпит, будто сморенный полуднем усталый человек, какая-то птица, так и не довелось ему узнать — какая, тянет в сон; молчит улица, наглухо закрывшись ставнями, бессильные обвисли сады, только пылью иногда повеет по дороге. Все кажется, что будто самый дух работы отлетел вдруг, покинул на время село, переместился в другие какие-то места, где нужнее он, и там теперь обретается, а если и навещает улицу, то лишь по вечерам, когда пригоняют скотину и возвращаются с полей усталые до молчаливости люди — туда ушла работа… Это надо проулком выбраться за огороды, перейти низкий земляной, с проглянувшими бревешками мосток, где всегда перехватывают Черноречку на кизяки; а там подняться на ковыльный, выбитый скотом взлобок и, обжигаясь босыми ногами, шагать столбом-дорогою средь заметно выжелтевших, уже шуршащих по-осеннему хлебов и полуобморочных посвистов суслиных, все что-то безысходно вопрошающих. Идти далеко, к горизонту, куда сваливаются редкие об эту пору дожди и где всю ночь потом полыхают сухие сумеречные зарницы.
Что он хорошо помнил, так это необыкновенное в то лето множество смирных божьих коровок. Словно какой знак свыше — к урожаю тому, что ли? — были везде они, всюду: в хлебах дозревающих и созревших уже, смертных, восково-прозрачных, ожидающих молчаливо, на огородах и улицах, в придорожных, махрами пыли отяжеленных бурьянах — везде им было место, дело и доброе к ним всегда удивление людей, перед ними и этой прорвавшейся откуда-то несчетной силой тоже. Но сколько их собиралось в обмолоте — этому дивился даже равнодушный ко всему такому Лексеич, шофер, с каким вот уж вторую теперь уборку отгружали они от комбайнов зерно, изо всей лихости гнавший сейчас на ток свой потрепанный «газон»: хотел поспеть, свалив зерно, еще раз на стан полевой, к ужину, заодно и лишний рейс сделать…