Родное
Шрифт:
Потом на месте этом опять пошли бурки и следом тина, много тины, а Паши самого не было, лишь нога его болтнула и пропала, и волны разбегались и чмокали в берег, взбаламученная тина все дальше расползалась, долго, как из прорвы какой, выворачивалась оттуда. И никто не крикнул, не сказал, не смели теперь, как-то жутко стало враз. Что-то долгое зависло, томительное над всходившейся пустой водой, никак не могла она успокоиться, толкло ее всю там, толкало. И выплыла спина. Потом рука, руки, они все пытались опереться будто о воду, оттолкнуться — и проваливались, и спина с худыми позвонками то скрывалась, то показывалась в грязных водоворотцах, тоже вся грязная, смывало с нее и снова наносило тину, как неживая. Наконец, толкнувшись раза два, сумел он вроде, стал на ноги, на дно, качнулся и фыркнул, голова у него не держалась; и боком, огребаясь и шатаясь, ринулся молча в страхе к берегу. Ткнулся в обрыв, оперся обеими руками и пошел вдоль него, перебирая незряче, спотыкаясь в воде тощими ногами, прямо в глубину. «Паша, назад! Не туды, наза-ад!..» — И он поспешно
Он лежал головой на траве, время от времени фыркал конфузливо как-то и вздрагивал всей кожей, в волосы набилось речной грязи, тело было, кроме лица, шеи и обожженных плеч, по-мужичьи бледное у него, незагорелое, кое-где волосатое уже. Лежал, не открывая глаз, будто виноватый перед собой, поднося руку изредка и вытирая мокроту с губ, с лица, дышал. Все повылезли на берег, какое теперь купание, окружили, но не близко, сели кто где.
— Ну ладно, Пашь… што теперь. Ты б не слушал их, дураков, выдумывают не зная что. Левей бы надо, там поглубей.
— Да ничего-о… — говорили другие. — Это так, впервой, а потом само пройдет. Не бойсь. Мы вон еще не так падали. Вон Васек с силосной башни как… прямо чуть не на каменья, ногу сломал. И ничего ить.
— Ну! А как я летось на вершу угодил, нырнул!
Кто-то, сопя, зубами развязывал стянутую в два узла Пашину рубаху, тоже подшутить думали.
— Зато нырнул как — молодец! Я бы в жисть так не сумел. Прямо замочком, аж бурки пошли — во как научился!..
Паша что-то пробормотал. У него переспросили:
— Что ты говоришь?
— Б-больно, — сказал Паша, вытер слюну.
— Шея — да, Пашунь? Ну так че ж теперь…
— Больно, — упрямо повторил он и открыл глаза, поглядел в близкую траву. — Домой.
— Ничего, Пашь, ты полежи немножко… пройдет.
Вечером его мать нажаловалась, по дворам ходила. Кое-кому, кто постарше, влетело, грех обижать; а Паша недели две ходил скособочив голову и, когда окликали его, поворачивался по-звериному, всем туловищем. Поначалу глядел настороженно, исподлобья, наговорили ему, видно, дома. Но теперь никто его не трогал, даже, наоборот, обхаживали, подсолнечниковый жмых ему таскали, он любил его грызть, — и отошел Паша, настали ему самые, может, счастливые времена из всех, какие он с друзьями имел. Главное дело, и они сами отчего-то довольны были, что вот Паша под их заботой и охраной теперь ходит, попробуй кто тронь… Махорку для него отцовскую воровали, мужики Пашу научили уже курить — а он не переставал улыбаться, только виновато все как-то перед собою, так иногда больные улыбаются. Забывалось, одна тетка, мать его, дольше всех помнила, уже много позже сказала как-то, перекрестясь, в великой какой-то досаде на тяготу свою, на себя: «Господи, грех на душу беру… а лучше б один раз тогда охнуть, чем так-то каждый день. И он, и мы бы с ним отмучились. Видно, бережет он их, бог-то…»
Паше, видно, вправду везло. Он и летом несколько раз, и осенью средь молоденького льда тонул, и быки его катали, сбивала машина. В чьем-то огурешнике однажды крыжовником объелся; дустом вонючим был посыпан крыжовник, Паша набирал его пригоршнями и отправлял, оглядываясь, в рот — в чужом огороде засиживаться долго нельзя, это он хорошо понимал… Помутился он, рассказывали, совсем еще маленьким, в старый, с гнилым верхом, колхозный омшаник провалился, а дверь наружу привалена была всяким хламом. Не мог выбраться и с вечера всю ночь просидел среди гнилушек, на омшаник и не подумали, когда искали. Хорошо, мужик один случайно мимо ехал, услышал, как он там что-то несусветное уже несет, буробит; так вот и остался Буробушкой. Речью он, правда, годам к десяти выправился, не к месту редко чего скажет; скотину стал стеречь, как все другие, и по дому, что задавали, малость делал — не без присмотра, конечно, а помогал все-таки, это ведь тоже дело немалое. Вот только доверчивый был слишком. Так бывает иной раз доверчив человек, что даже страшно за него.
Строгая жизнь
На невысоком речном бережку, под боком у разросшегося на приволье куста лозняка неведомо откуда, неизвестно как объявился лопушок.
Но это ведь только говорится так: откуда ни возьмись… Кто-то все-таки знает, откуда и как принесло сюда старый, грязный, на котором и колючки-то все пообломались-пообмялись, репей, — но кто? Может, земля, все про всех ведающая, все собирающая понемногу под свою руку, вбирающая в себя, будь то прошлогодняя трава или древние, давно сошедшие во мглу забвенья города? Но молчальница она великая, не скажет, и если кто и может что-нибудь сказать за нее, то это лишь человек один, больше некому.
Старый, набитый грязью и никак не живой на вид репешок занесло сюда первовесенним ливнем, сломавшим холода, повернувшим лето на тепло, — занесло, илом замыло и похоронило, казалось, напрочь. Но одно-то семечко, видно, уцелело, лишь спало, своего дожидаясь часу; и дождалось, в невнятных младенческих снах себя еще на родительской верхушке видя, — и вот уж лопушок.
К тому времени в лучшую свою пору вошел, гудел, сыто брюзжал по всем окрестностям медосбор и куда как заметно прибавилось всякого народонаселенья по берегам — всему есть место на земле, никто у нее в сиротах не ходит. Хозяйничал на луговинке, конечно же, пырей, все позахватил, мелкий и частый, щеткою стоял; но вон и лисохвост поднял и распушил свои султаны, пыльцою желтою облепленные, и мятлик с полевицей то здесь, то там качаются, и торчит над всеми красноватые гречишные семена уже выметавший конский щавель, здоровяк и гордец каких мало: кто, мол, как, а я со своим делом управился — вот они, семена… Со своих низкорослых, больше на проплешины смахивающих поместий перемаргивается с соседями клеверок — белыми соцветьями с тысячелистником, испестрившим весь луг, а розовыми с короставником. Кулижка золотящейся пижмы вымахала на закрайке, где теснится кустарник, а пред нею синим, фиолетовым кадит медуница и слепяще-желтыми свечками горит, много дней не угасая, льнянка, прозванная почему-то в этих краях курослепом. Но еще больше тех, кто не спешит лезть в глаза, и самый из них скромник — чебрец, травка богородицына с нежно-сиреневыми неприметными цветочками и запахом таким щемящим, призывно родным, что только он один и мог быть емшаном [6] тем, возвращающим на степную родину заблудших сыновей… Тут же и подорожник, и шалфей головку склонил, еще не расцветшую, а в ложбинке, сбегающей к воде, гусиная лапка вперемежку с мелкой стелющейся, без лепестков, ромашкой пахучей, всякая другая мелочь травяная, и все это заплел по тенистому склону, заневолил мышиный горошек, мягчайшую выстлал постель, на которой так сладко под речной ветерок спится усталым косарям…
6
См. стихотворение А. Майкова «Емшан».
Но что же лопушок? Что его малая, мизерная жизнь в неоглядном этом сплошном потоке живого? А он просто жил, рос. Раздвигая слабыми еще корешками землю, всю пронизанную и переплетенную чужими корнями и всякой живностью заселенную, казалось, до предела, он понемногу осваивался в новом для себя мире, жить привыкал по-иному, нежели в маленьком семечке, свое главное дело делал — он рос.
А мир вокруг был огромным, полным движения и перемен, чудес земных и небесных — и, главное, не чужим. Все в нем было свое, даже и непонятное. Палило ли солнце, ветер ли ожесточенно рвал кусты или ночная гроза раскатывала, рассылала грома во все концы шумящей тоскливо тьмы, вдруг ее ослепительно распахивая молниями, раздергивая на черные распадающиеся куски, — все это было как надо, как и должно оно было идти. Гроза была нужна для освежения земли и застоявшегося в многодневном зное воздуха, для разряженья накопившегося во всем ненужного электричества. Зной выгонял из земли вредный для степи избыток влаги, сухим жаром своим закалял, терпенью учил. А косцы с острыми косами были самой справедливостью, уравнивая время от времени всех, не давая более сильным заглушить малых и слабых: без них совсем бы разросся жадный пырей, всех задушил, а его, в свою очередь, понемногу бы вытеснил, выгнал отсюда лозняк — и не было б на свете этого разнотравного душистого лужка… Нет, почти все справедливо было в этом широком и высоком жилище земной жизни, все существовало не для кого-нибудь одного, будь то растение, дерево могучее или даже сам человек, а для всех. Для всех, а значит и для лопушка тоже, пусть он и слабенький был совсем поначалу, едва-то пробился наружу.
Но и опасностей было много, и серьезных, потому что ни с кем он, этот мир, не шутил, все делалось всерьез. Некоторые насовсем пали под косою в один из последних июньских дней, не в силах возобновить себя, отрастить в сухое время отаву, погибли и корешки их. Большинство все ж сумело выжить, в корнях притаясь, но так и не поспело семенами, — косят траву в самый разгар цветенья, иначе, если припоздниться, сено грубым будет и бедным. Пал и щавель-гордец, не дозрев как следует семенами, и был выброшен косцом в сторонку, потому как малосъедобен и сохнет плохо, мясистый, сено в стожке может подпортить; но ему-то что, у него корневище сильное, еще не раз взойдет. И совсем близко от лопушка прошла, хищно вжикнула коса; тут бы и конец ему был, малосильному, да поопасался, видно, косец задеть сухостойную ветку лозняка или счел за ненужное губить — пронесло… Косец пошел дальше, переступая размеренно, плечами, всею спиною поводя, и отступала перед ним беспомощная стеночка невысокая травы, и никла безропотно, отдавая воздуху запахи пресных, парных своих соков — последнее дыханье свое…
И так он рос, и к осени, ко времени второго укоса, который так и не состоялся по сухости нынешнего лета, вырос намного-таки, листьями в добрую человеческую пятерню. Какая-то тля пыталась его есть, всю сердцевину ему паутинкой своею опутав; чуть не стоптала забредшая сюда по вечеру корова из тех, что так любят обчесываться в кустах; и сам куст, поначалу вроде как приютивший его, что-то уж слишком разросся, упорно застил небо, не желая делиться им и влагою земли с соседом: мол, много вас тут, нахлебников… И лопушок, тянувшийся как мог за светом, звавшим его в прорехи лозняка, вырос потому отрочески тонким, голенастым. Опять шумели ненастные ночи, тосковали о чем-то; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; холода уже приступали, не давая разогнаться в росте. Но главное-то уже было сделано: он жив остался, корень с запасами отрастить успел, теперь и зима не страшна.