Родное
Шрифт:
С осторожностью он высвободил руку из вялых уже теплых ручонок братца, одеяло подоткнул, подушку еще одну с краю пристроил, не скатится теперь; потом на улицу выскочил, накинул цепку на сенишных дверях, чтобы не зашел кто, не напугал, разбудив ненароком. Казалось, только недавно село в дымах, в туманах осени печальное красное, без лучей солнце, а уж стемнело, и луна успела взойти. Еще не поднялась высоко, нет пока этого неспокойного, будящего, ясно-призрачного в полной силе света у нее; стоит, озаряя крыши едва, соседские на задах черные, облетевшие давно тополя, какие-то смутные подлунные пространства там, печально что-то редеет, невыговоренное,
Но горит в окнах свет, и ходят еще по улице люди. Свадьба там, за проулком, у родни. Издалека еще видно оживление у палисадника, это, наверное, бабы и ребятишки любопытствуют, лезут к окнам. Кто-то уже, теплый, нагулялся, бредет, петь пытается, а то ругаться, и рядом с ним слышится из темноты уговаривающий голос: «Ну, будет… будет тебе, угомонись. Нечево. Отдохни вот, а потом иди опять, мне жалко, што ль… Хоть залейся там». — «Я правды хочу… вот! Я хороших людей люблю, а стервов не люблю! Вот так. И пошли они все к батьке усатому!..» — «Ладно-ладно, правдолюб… Спать надо, отдыхать».
В доме, как огонь в печи, гудела и бухала пляска, метались, качались по оконным занавескам растопыренные тени, глухо вякала гармошка. Большой дом у родни, новый, да и вся улица за последние времена отстроилась, полегчало. Из двери отворенной теплый чад парной идет, несет хмельным, разгоряченным, столы уж вынесены, в самый разгар вошло гулянье. Зашел без стеснения, свои все. Ходуном в передней избе все ходит, половицы дробно дрожат, стены, свет — и тот, кажется, помигивает, утомленная вскрикивает сквозь топот и бабью дробь «Цыганочка», угодить старается:
Ходи, печь, ходи, печь, Ходи и голанка…—а в задней за вынесенным для них столом с закускою и графином сидят несколько мужиков, средь них и отец; сидят, сблизив, склонив друг к дружке потные лбы и волосы, толкуют:
— …мы им в случае чего хвост завернем… юшкой умоемся, а завернем!
— Мордой своей да по ихнему кулаку — так, што ль?
— Ничего-о… нынче не старые времена. Сила другая. А он слабак, американец, я в Австрии поглядел. Развинченный, бойкий вроде, а немец чуть поднажал — он и лапки кверху. Он кнопками теперь хочет… ничего. Кнопки и у нас есть. А уж она, дура, разбирать не будет…
С ними и дядя Крикун, и уже хорошо подпитой сидит — значит, плакать скоро начнет, по-уличному — «кричать»… У него справа от наружного уголка глаза шрам вниз по скуле, гладкий такой, блестящий, со стороны глянешь — ни дать ни взять плачет. Отец говорит, что это он на походе ночью сморился, заснул на ходу, ну и напоролся на штык впереди идущего; хорошо еще — глаз уцелел, а то могли бы и в трибунал сдать, «за порчу казенного имущества», это отец с усмешкой сказал. А плачет по войне, братков поминает. Все уж давным-давно привыкли, посмеиваются: «Что он, как?» — «Да што ж… опять кричит! Как ребенок, пра-слово…» И точно, уже на мокром месте глаза, не слушает, что ему говорят, в стол уставился; уже набирается в нем слеза, сил держать ее нету — и вот рукой махнул широко, графин чуть не сшиб:
— В-вы!.. Слушать сюда! Я вам щас песню… какая песня! — Мотнул головой, покривился, справился. — Среди доли-ины ровныя, на глад-кой вы-ысоте… Слышь, а?! Стоит оди-ин, бедняжечка… как не-э-крут на часах… Бедняжечка — а?! Какую душу надоть иметь… дуб пожалеть, могучий! Слышь — могучий, дуб-то! Сочинил-то кто, а? Узнать бы… душа тот человек. Не кого-нибудь — дуб пожалел…
— Народная это.
— Не-е… народ народом, понятно, а кто-то ж сочинил?! А мы… это… поем, спасибо вот говорим.
— Какая те разница, главно — наш. Давай-ка еще, што ль, по единой…
Гармошка уже выдохлась там, сомлела, еле ладами перебирает; и вот стала, гомон, смех подняла, это к гармонисту: «Что, взял?! Так-то оно!..» Выходили, на улицу валили, распаренные пляской; и мать со смехом вышла, утирая лицо зажатым в руке платочком, изнеможенная, довольная, и увидела его, на миг было озаботилась: что?..
— Да ничего, спит он. Я просто так, поглядеть… я домой скоро.
— Ты есть-то как, милок, не хочешь? А то вон к тетке Марфуне, только скажи ей… Она тебя ить любит. Иди скажи. А я охолону.
— Не простынь гляди…
Мать со смехом опять обняла его, чмокнула в макушку, и он сурово отстранился — вот еще… Как-то неловко, нехорошо даже видеть мать веселой такой, хмельной малость, тем более пляшущей. Отца еще куда ни шло, а вот мать… Нет, неловко. И что развеселилась, сердито думал он; нашли тоже веселье — плясать. Уж лучше бы… Но вот что лучше, он никак что-то не мог придумать. Ну, танцевали бы мирно, пели бы, что ль. Но и пела мать таким высоким, истошным прямо порой голосом, что лучше уж не петь, чем так… Мать только улыбалась: «Да-к я виновата разве, что у меня голос такой… Все на разные голоса поют, я на свой. Когда вместе если петь, то каждому свой надо голос тянуть, иначе ить не получится ничего… что было б, если все на один голос бы затянули? Да ты-то что, миленок, заботу себе на голову взял… не хошь — так и не слушай, делов-то».
И отец заметил, ухмыльнулся ему — что, мол, казак?! А тут молодые вышли, Катюшка впереди, а жених ее следом шел, малость приусталый, но веселый, трезвый, бабы говорят — «как цветок».
— Ваня!.. — будто впервые увидели его мужики, обрадовались. — Ванек, к нам давай, слышь, это!.. Да брось ты ее, успеешь еще наваландаться… всю жись будешь, еще надоест! А ты с нами давай, а?!. И-ex, один черт — пропадать… один табак, что для девок, что для баб! Простися, значит, с волею… Ванек, милай! Нет, ну ты уж присядь!
Жених с улыбкой качнул головой; засмеялась, ласково на него глядя и на зазывал, и невеста, под руку мягко, упреждающе его подхватила — не отдам! Не узнать Катюшку, как другая совсем. Какое-то, словно от дней этих, сияние тихое в ней, что ли, неизъяснимое, некая тайна, сама себе еще не ясная, не подчиненная и потому будто опасная даже чем, и во всем это у нее — в блестящих, а то со странной, призывно мерцающей поволокой глазах, в губах, женски припухших, в неуверенных немножко, как не донести что боится, движениях… Радость с неспокойствием зовущим каким-то, ласковые, но и беглые взгляды, будто дальше куда, сквозь тебя глядит, в себя, тревогу свою, пусть малую, и печаль какую-то скрывая от всех, — что-то пока запретное для него, не то чтоб нехорошее, но лучше не глядеть. Вот и Санек машет из сенцев освещенных, мигает усердно — что ты, мол, застрял там… пошли!