Родное
Шрифт:
— И все?
— Все, что ж еще… Воевали дюже. А дед твой суровай, работяшшай был. А тебя любил, ты ж первый у него. Как умирать, тебя велел поднести… годок тебе был. Погрозил тебе пальцем, а ты, это, засмеялся. Не говорил уже, тока пальцем вот так. Промерз он дюже. Из району семена везли, да в буране застряли. А он у них за начальника. Те-то в Перовку подались все, в тепло, а он при санях тракторных остался. Не ровен, мол, час — растащат, под суд тогда. Понадеялся на себя, ночь целу прокоротал, а наутре что ж… вызволились, приехали. А уж жизни нет, трех дней не прожил. Так это погрозил тебе… любя это, он-то. Как за стеной за ним жили, царствие небесное.
— Мамка рассказывала.
— Ну вот. А так бы жить да жить ему, что оно не жить, при нынешнем. А не судьба. Гляди-кось, как у нас дело движется. Кончим вот, обедать сядем. Уморяться стала чтой-то, в осень-то эту. Роюсь вот, как курица в конопях, помалу вроде… а уморяюсь. Года пришли. Ты помене, пучки-то, они и крепше. Учись.
И довязали, как раз к обеду. Ела бабушка скудно, понемногу и чего попроще — «ем, а сама бога боюсь…». И одевалась на праздники, хоть признавала
Отобедали, надо было теперь определить калину на место, ей отведенное, развесить по жердям на чердаке… неужто и после этого не отпустит побегать хоть на часок?.. Стали искать лестницу; нашел он ее наконец, притащил — старая, расхлябанная вся лестница, к тому ж и коротковата.
— Нынешние, — сказала бабушка. — Панские чулки носют, а лестницы путевой нету. Как же-ть я подам теперь?
Но делать нечего, приставили, и он, подтянувшись, забрался в чердачные запахи разогретого толя, сухого дерева, печного теплого, красной глиной старательно обмазанного боровка. Дрожащими ногами поднявшись на две перекладины, подала ему бабушка первое ведро с пучками; и ему с опаской перевешиваться пришлось, чтоб дотянуться до дужки, успеть подхватить ходуном ходившее в руках слабых бабушкиных ведро… нет бы додуматься, мешком на веревке какой-нибудь поднять в два счета. И так вот и тянулись, старый да малый, пока не подняли пяток этих ведер. А на последнем подвели старые руки: поднять подняла, но задрожали, пошатнулись они, не удержать, и с ведерным грохотом упало у нее наземь, покатилось, рассыпав и все с трухой соломенной, с пылью смешав… Кое-как, хватаясь за перекладины, соступила она на землю и стала, все за лестницу держась, глядя на разор, на разбросанные, какие и вовсе рассыпавшиеся пучки, на ведро ушибленное, к навозной подкатившееся куче; и заплакала молча, от природы немногая, немощная слеза темная покатилась — одна, оставшаяся…
— Работаю, работаю, а на што — не знамо…
Он сверху как ангел глядел, жалость подкатывала, а она все стояла, все глядела, о жизни всей своей вдруг разом припомнив, утирая концом платка глаз, какой плакал, не вздыхая даже, а только глядя. И оттуда, из забывчивости своей, слабо сказала:
— Говорила — покрепче вяжи… Не послухался. Иди уж, побегай…
Куда деть эту слезу, темную, как не знать, не думать? Он не знает.
И скоро не стало бабушки. Уходили и другие старики, прореживалась жизнь.
И не часто, но и не редко вовсе приходили к его матери полузнакомые и совсем ему незнакомые, с других улиц женщины за калиной — для поминальных пирогов, пельменчиков, ржаной похлебки-кулаги, которую так любили на поминках ребятишки. Калинный сад у них был, наверное, самый большой в округе, да и редко у кого она водилась тогда, калина, все больше случаем брали по окрестным лесочкам, когда под руку подвернется. Мать, как водится, участливо расспрашивала о покойнике, вздыхали они с пришедшей вместе, а его она посылала наверх, на чердачок, где на березовых жердях была навешана связанная в пучки калина. Он лез туда, под толстую соломенную, от времени ставшую земляной, крышу, снимал и укладывал пучки в ведро. Калина (прошлогоднего урожая, а может, и более давнего, никто ее не делил) потемнела, сморщилась и высохла до жесткости, до самых косточек; но невзрачные косточки и зернышки эти не могли его обмануть. Он-то знал, что стоит их обобрать, помыть да залить водой, как через некое время начнут они разбухать, округляться, наливаясь темно-вишневым кисленьким соком, — и вот уж плавают в порозовевшей воде налитые ягоды, немного только, самую малость потемнели от всех передряг…
Он сшелушивал их немного в горсть, между ладошек тер и отправлял в рот. Калина отдавала печной золой, которой был засыпан потолок на чердаке, пылью и не кислила, а только немного была горьковатой от косточек — чуть-чуть горькой, ровно настолько, чтобы признать в ней калину.
Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказываясь от денег: «Что еще удумала — давать… грех за такое брать. А вы вот помянете, оно и хорошо будет», — и себе оставляла в ведре пучков с пяток: давно за хлопотами калину не пробовали, не вот за ней туда полезешь, на чердак… Приходил вечером с поля отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый и сытный дух распаренной в подтопке кулаги, спрашивал: «Никак, Илью Степаныча поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж не упомню, когда для себя в последний раз парила — а калины, считай, на-мали осталось…» — «Это ты такая дарена, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как-жеть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подковыривал всегда, и на просителей этих всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени весь подлавок увешала, куда с запасом, а теперь вот… Лучше б татарину отдали надысь, продали!» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке запашистую кулагу, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке калины повторялась — с тою разницей для него, что он взрослел…
Осенние закрома
Недолго посветило, погасло бабье лето, и пошли дожди — днями, неделями. Годами шли дожди, и оставшиеся птицы, невольники неба, все тянулись, все махали устало против ветра, тащились поднебесьем, сносимы были к шумящим темным рощам, но и там не находили приюта. Забывалось в череде дней, что есть где-то солнце и жизнь иная, кроме грязи, будней невылазных этих, сумерек дневных и несчастных, оттого что покинули их и забыли, огородов сырых по дороге в школу, кроме этих низких, гонимых, как по этапу, небес.
Еще и скотину пасли, пытались, но уж последние дни. Утра занимались теперь серые, промозглые, конца им края не было, утрам. Капустный холодок заоблачной где-то зари еще не сошел, не разгуляется все никак день и весь, думаешь, впереди пока — а его уж, глядь, и нету, за полдень уже соскользнул. Солнце ходит где-то за пологой наволочью, в других краях, не здесь; редко покажет когда бледный свой утомленный лик, глянет, как здесь и что, на минуту даст определиться человеку по месту своему и времени и опять отступится, уйдет, через час-другой и не скажешь уже, где было или может быть оно, забудешь. Попросторнело, остыло все давно в степи, сравнялось, что пахотное с потемневшей от долгих дождей стерней, что травяной сирый целик, иди куда хочешь, бреди, нигде не найдешь все равно утоления в не нужной никому теперь постылой этой свободе. Все та же дума не дума стоит кругом некая, все проникла собою, сквозь землю и небо проросла как семя потерянное, пустоту с пустотою связала собой, соединила воедино, только и в ней, как в небе, не определиться, скупо отмерена кем-то она. Только душу крадет, как сквозняком вытягивает, оставляя по себе спокойное вроде, трезвое, но безотрадное.
Порою даже казалось, что это будто нечто испытывает их, людей, и все сущее на терпение; но, видно, зря испытывало, потому что все кругом отроду будто знало о том и запаслось им, терпением, надолго, на все времена.
И хоть не сразу, но вознаграждалось терпенье, и все вокруг поворачивало вдруг на новое, всегда отрадное…
Еще вчера качался вразнобой и шумел мокрый лесок, слышались в смутных вздохах его шлепанья и плеск, дробь иногда капели: холодный лесок был, промытый дождями, с чистой опалью, грибницей, тонко пахнущей, со студеным сырым воздухом среди всего мокрого и чистого, — но выпал ночью реденький снежок. Но холод враз навалился, откуда только сила в нем такая взялась. И встало над ним, леском подмороженным, звонким, легким инеем обметанным, позднее солнце; встало в белесоватом светлом небе над селом, сразу ожившим, над огородами плоскими и разъезженной дорогой, ведущей в заокольные, теперь легкие колесу просторы, над присоленной крупчатым снежком травою лугов, над всем. Первыми петухи воспрянули — горланят, уже и часов не соблюдая своих, все-то утро орут. Люди довольные ходят, приветствуя друг друга издалека, поздравляя будто, хотя вчера еще едва кивали, на тропинках уличных расходясь; повеселевшая, глядит из загородок скотина, и собаки, завернув хвосты, свойски бегают по доступной отныне везде улице, обнюхивают схватившуюся в жесткие груды прибеленную грязь, углы завалинок — к новому принюхиваются. А вот торжествующе затрещал у кого-то на задах, зашелся тракторный пускач — сено свозить, дальше медлить некуда. Задышалось легко, праздником словно потянуло каким, хотя ноябрьские уж прошли и все та же работа одна впереди, она одна.
Выждали несколько дней, пригляделись — нет, крепко стали холода, подсушили окрестность, застеклили реку морозцы, не на шутку уже балуются по ночам, спуску не дают, — и начали бить птицу, колоть свиней. В стоячем утреннем, с синеватою дымкой воздухе далеко, с окраинных даже улиц, слышен их протестующий, но вовсе не смертный никакой пронзительный визг; он не знает — почему, но нет в нем безысходности последней, тоски прощания, лишь обиженно-негодующий, торжествующий даже над тишиною жилой окрестной протест, и только. Во дворах подготовительная, немного торжественная тоже суета, все как-то бодры, расторопны, и ничто вокруг, кажется, не знает, да и знать не хочет о происходящем; один разве человек, но и он об этом не говорит, незачем. И свиньи, отец говорит, умные, умнее их скотины нету… Хрустя ледком, светлыми шурша ворохами сеголетошней ржаной соломы, готовится и дед Иван, а они с Саньком помогают, тоже ее, солому, с задов таскают во двор и почему-то не вилами, будто обычай какой боясь нарушить, а охапками — боровка палить. Боровок еще глядит из катушка, добродушно похоркивает, ловким своим подвижным пятаком просовывается меж обшарпанных досок загородки, просится; и дед Иван, установив напоследок низенький дощатый помост посреди двора и закрыв все входы-выходы, его выпускает: пусть уж прогуляется. Боровок радостным поросячим галопчиком околесил двор, игриво на ходу шуранул рылом солому ту, ткнулся туда-сюда пятаком, заново со всем знакомясь, — всего, может, раз-другой выпускали его во двор, когда закут его чистили; и к хозяину под руку подскочил, почесать прося. Тот почесал, поглядел, шагнул к амбару. Боровок быстро почавкал из корытца сделанную ему дедом на скорую руку болтушку из отрубей, глянул — ну что, мол, еще? А уж заглядывает, торкнувшись, поверх калитки дядя Студеникин, спокойными тяжеловатыми глазами спрашивает тоже — заперто, что ль? Ему открывают, и он входит, сам за собой притворяет заботливо, в руке у него обмотанный тряпицей длинный нож, сделанный из остро-светлой стали дизельного клапана. Он нетороплив, как всегда, деловит, оценивающе смотрит и говорит, оглядываясь на деда Ивана: