Родное
Шрифт:
Твое что-то кончилось, но лишь до завтра. И возвращаетесь вы, братик впереди и спешит, старательно перебирает ногами, заплетающимися уже, уставшими от долгого лазания по зарослям и подбережьям; терпеливо одолевает все, что ни пошлет на дороге, не оглядываясь даже, не по-ребячьи молча, но все нетерпение его, вся забота на лице — по дому соскучился. Стосковался прямо, сопит, спотыкается, но глаз не сводит с крыш, с банек кособоких, подпертых вековыми насыпями золы, на задах; и если есть в нем слезы тоски неожиданной, жалобы-любви к своему, заждавшемуся его там, то ни одну сейчас не уронит — до дому несет… Донесет, в юбку матери выплачет все и быстро успокоится. Кто там знает, может, вот так же когда-нибудь рваться будет он издалека и к берегам этим, таким незнакомым сейчас, новым и еще ему чужим, к стареющим вместе с нами скудным бережкам родины, откуда ему или тебе об этом знать сейчас, да и зачем?
Все, имеющее силу распорядиться, распорядилось уже, и так ли, иначе, а прожитое в нас. И давнишнее, и это новое, позднее, вовсе не прощальное, но отчего-то и горчащее на губах, словно разгрыз безотчетно одну из малых былинок степи большой, неизведанной почти, и сам того не ожидая, вовсе не желая, может быть, горечь изведал и свежесть ее, — да, горькую эту свежесть свободы, простора впереди и пустоты, лишь ожиданием полной, и невозможности иного. Все это завтра, потом, и до него еще дожить надо. И доживете. Завтра проснется братик — и все будет. Проснется, выглянет, моргая от сильного, по-зимнему холодно блещущего и сухого, в новые окна бьющего солнца, и все будет его.
ШАТОХИ
РАССКАЗ
Уже второй день подряд Гришук сидел дома. Позавчера на него по дороге из школы напали бродячие собаки и покусали, порядком-таки подрали. Укусы заживали медленно, и ему было теперь и досадно и стыдно, что не с кем-нибудь, а именно с ним случилось такое.
Обычно он ходил в школу пажитью, потому что кто ж пойдет с их конца улицей, когда пажитью вдвое короче; и вчера шел там же, по обыкновению угнув голову, разглядывая от нечего делать дорогу, иногда поддевая чесанком лошадиные яблоки и гоня их впереди себя. Это у него ловко получалось, и он совсем не заметил, как собаки оказались поблизости. Когда Гришук поднял голову, то увидел их метрах в пятидесяти от себя, не дальше. Шесть псин самых разных собачьих рас и размеров, они беспорядочно трусили к дороге, наперерез ему, редко и безучастно перелаивались, поскуливали друг другу что-то и Гришука, казалось, не замечали, потому что забот у бездомной собаки куда как больше, чем у какой-нибудь цепной брехалки. Судя по всему, они возвращались с колхозного двора, где мышкованием, воровством и прочим добывали съестное, к своему всегдашнему притону — траншее скотомогильника, вырытой прошлым летом с помощью бульдозера за пажитью вместо старых глиняных выработок.
Гришук разом забоялся, остановился, пережидая, пока вся эта разношерстная компания пересечет дорогу, стал разглядывать их — бежать было никак нельзя, потому что собаки тогда непременно вслед кинутся, хотя бы из-за любопытства; да и разве убежишь от них на чисто заснеженной, только кое-где в кулижках старой полыни пажити, когда до уличных ветел триста с лишним, а то и все четыреста пустынных метров… Он сразу же узнал бежавшую чуть впереди стаи Волну — кокетливо белую, несмотря на бродяжничество, с ладной, по-собачьи умной и внимательной ко всему встречному мордой, хозяйку и праматерь всех обитателей скотомогильника; а рядом — немного позже, уже со страхом и смятеньем, с гадкой слабостью в ногах — пегого крупноголового кобеля по прозвищу Лютый, завидя которого любая домашняя собака либо зазывно и подданно скулила, егозя спиной и скашивая уши, либо поджимала хвост и опрометью бросалась к подворотне… Гришук тихо завернул и, млея от ужаса и стараясь не махать руками, пошел, не оборачиваясь, прочь от собак, сам того не замечая, все быстрее и быстрее, лишь об одном думая — только б не побежать…
Он отошел уже, казалось ему, далеко и, томительно замирая сердцем, все ожидал, что вот гавкнет Волна — и тогда вся стая, взъерошившись, взворчав и залаяв вразнобой, кинется к нему и на него…
Он вдруг представил себе это так ясно — яснее некуда! — что судорожно вздохнулось, точно вздернулось что-то в нем… оглянулся на миг и припустился бежать, очень быстро, опять показалось ему, а на самом деле детским каким-то галопчиком, осклизаясь в накатанных колеях и не успевая хватать воздуха охрипшими легкими…
За всем этим он не услышал, как прекратился за спиной семейственный мирный перебрех и как встревоженно-игриво тявкнула Волна; а когда еще раз оглянулся, то увидел разом, как, растянувшись по дороге, катится к нему, подвывая и взлаивая, вся стая, а впереди нее плавными растянутыми прыжками несется Лютый, пригнув и чуть вобрав лобастую голову, уверенно и стремительно перебирая лапами дорогу… Гришук, задыхаясь в тоске, уже бежал кое-как, боком, не в силах не глядеть на его широкий, мерно качающийся в беге лоб, на деловито-настороженные, готовые на все глаза и чуть ощеренную в азарте погони пасть с блестевшими слюной клыками…
Он споткнулся на бегу и с размаху упал; а когда вскочил, не чувствуя ни боли, ничего, то увидел, как околесил его сбоку дороги Лютый и остановился резко метрах в пяти, поводя запавшими от зимней голодухи боками и глядя на него чуть раскосыми, будто ожидающими чего глазами; и тут же на Гришука налетела и с ходу прыгнула, хрипло рыча, другая собака, целясь на приподнятую в защите руку — промахнулась и покатилась через голову, а потом набросились остальные…
Что-то крича, задыхаясь и громко плача, он закружился, затоптался на месте, отчаянно замотал, забил руками среди ярого, осатаневшего враз хрипа и оскаленных морд, отворачивая лицо и все еще каким-то чудом держась на ногах под грузом насевших и повисших на нем собак; его уже хватануло за ногу, небольно, потом за кисть и сразу же опять за ногу, с треском разодрало сзади ватник, и он упал от сильного рывка за шиворот и съежился, с усилием сжался в комок, укрывая голову от рвущих и катающих его по талому снегу пастей, от липкой, жгущей кожу слюны и грязных дерябающих лап… В мгновения, столь короткие, он уже успел подумать с ужасом, что скажет матери, когда вернется такой вот подранный, и как ему перед ребятами будет стыдно, что он такой неудачник… и тут же понял, что он может ведь и вовсе не вернуться — да, не вернется никак теперь, совсем не вернется! — и от этой нелепой, ясной, страшной мысли он, не веря еще, застыл на миг, а уже в следующий закричал слабо и жалобно, подавая куда-то — куда? — вздрагивающий на пределе голос, чтобы хоть кто-нибудь услышал его в остервенелом хрипе нападающей стаи, чтоб только узнал, что он здесь и что ему помощь нужна — или он не вернется домой, умрет!.. Он вжался лицом и всем телом, как мог, в шершавый влажно-леденящий снег, прося защиты и у него тоже, — и обмяк, почти теряя сознание.
Потом он услышал короткий взвизг, захлебывающееся рычание, опять взвизг; и собаки вдруг одна за другой отпали, отпрянули от него. Всё, показалось ему, сейчас Лютый зачнет — всё теперь… И он закричал снова, отрывая голову от снега и оборачиваясь к родным крышам и ветлам далекой улицы, пожаловался обессиленно:
— Мама-а-ань… да маманька же!..
Ему никто не ответил, и никто на него не кидался. Собаки, отскочив, глядели на него безучастно и незначаще, как на что-то успевшее надоесть, и одна из них с деловитым остервенением уже искала блох в свалявшейся своей шкуре; а между собой и всей стаей он увидел Лютого и рядом с ним благожелательно виляющую хвостом, даже чем-то веселую Волну. Пес стоял к стае боком и тихо, содрогая воздух, рычал, а Волна как ни в чем не бывало ластилась к нему, то отбегая, то снова приближаясь, ласково прижимая уши и иногда поводя умной и приятной мордой в сторону Гришука, точно принюхиваясь. Но Лютый все рычал, а потом вдруг куснул подвернувшийся ему бок Волны, та коротко ощерилась, огрызнулась, и они вместе затрусили по дороге, уводя за собой, не оглядываясь, всю стаю.
Гришук с трудом выбрался из истолченного, в сотнях звериных следов снега, сел на дорогу и молча заплакал. Потом он все же поднялся, чувствуя, как быстро немеет нога, подобрал варежку и пошел, хромая, к проулку, к улице, не оборачиваясь теперь на собак и не переставая плакать, слизывая с губ соленое — то ли слезы, то ли кровь; а навстречу ему уже мчались сани, лошадь, отворотив на сторону напряженную голову и кося ошалевшим белым глазом, несла галопом, и кто-то, стоя в санях во весь рост, кричал, матерился высоким злым голосом и махал кнутом…
Лошадь осадили так, что она, прядая ушами и храпя, сорвалась с дороги, увязла в снегу, а из саней неловко и торопливо соскочил и пошел, почти побежал к нему, выругиваясь, конюх дядя Пантелеев, возбужденно и недовольно крикнул еще от саней:
— Да как же-ть они тебя, а? Куда глядел-то, когда шел?..
И, сбавляя шаг и страдальчески-досадливо морщась, подошел, легонько тряхнул за плечо — словно проверяя, цел ли он. Потом нагнулся к молчаливо глядящим на него Гришукиным, в слезах, глазам; посмотрел удивленно и сожалеюще, успев заметить подранную детскую телогрейку, излохмаченные зубами чесанки, глубокую царапину на щеке, заплывшую густой от холода, шнурочком, кровью. Крякнул неприязненно, присел на корточки перед ним и опять качнул его за плечо, сказал грубовато и участливо, мягчея глазами: