Роман о Лондоне
Шрифт:
Однако в письмах к Наде он умалчивал о подобных безумных мыслях. И без конца пересчитывал окна. Их было шестнадцать.
Вечером, возвращаясь в свою тихую обитель возле автобусной остановки, он подолгу сидел в каштановой аллее, которая подымалась вверх по холму и проходила мимо кладбища по ту сторону дороги.
Он гадал, каким образом отберут у него и это жилье. Дни летят быстро. Июльское жалованье он в Доркинге не взял. Этого никто не заметил. Никто не спросил его, почему он так поступает.
Теперь Репнин по целым дням сидел или лежал в траве у подножия холма или бродил вдоль шоссе,
На церкви, напротив, стали часы и не отбивали время.
Сам по себе диалог с книгой не представлял ничего странного. Он велся между фотографиями в посвященной Петербургу, точнее Ленинграду, книге и русским, царским эмигрантом, а странным казалось то, что в словах этого человека не было никакой ненависти и что слышалась в них лишь необъяснимая любовь и тоска. И прощение победившего врага. Сам по себе альбом о его родном городе, о городе, где он провел молодость, был не хуже и не лучше подобных книг о Париже, Лондоне или Риме. На первых страницах были помещены созданные в 1700 году карты и планы будущего Петербурга.
Разглядывая карты, Репнин еще раз убедился в том, что место для так называемого окна в Европу, для форпоста монархии выбрано было удачно, и вспоминал, как об этом говорил прежде его покойный отец. На следующей странице одетый во французское платье Петр I указывал перстом на карте один из шестисот островов при впадении Невы в море, где должна родиться новая столица России. Родиться среди топи и болот. Непобедимая.
Уже засыпая далеко на чужбине, Репнин вдруг почувствовал воодушевление и гордость при виде своего родного города.
«Да здравствует Петербург! — непокоримый, вечный, прекрасный, возникший из тьмы и топи» — слышались ему голоса Барлова и заодно Пушкина.
Ни Париж, ни Рим, ни Лондон не были так магически, словно по какому-то волшебству, созданы волей одного человека, по замыслу одного человека, по приказу одного человека, указавшего пальцем на карте Европы место будущего города. Этот город — осуществление мечты одного человека.
Прекрасно, прекрасно. «Хорошо вам говорить, князь», — слышал Репнин в полудреме голос покойного Барлова. Преследовавший Репнина многие годы шепот покойного друга звучал в ушах. Однако надо было перелистнуть страницу.
На следующей странице были изображены строители города — мужики в белых рубахах, воздвигающие его словно египетскую пирамиду. Некоторые в изнеможении падали. И было видно, как их ударами заставляли работать стражники. За время постройки города, говорят, в этих топях и болотах умерли сотни тысяч людей.
Репнин и сам поражался цинизму своего внутреннего голоса: так, мол, и должно было быть. Долог путь от идеи, завладевшей одним человеком, до огромного города. Впрочем, эти строители через какой-нибудь год-два все равно превратились бы в трупы — от болезней, пьянства, от старости или ран, полученных в сражениях за Россию. А постройка города и сама превратилась в выдающуюся победу, одержанную во славу России.
«Хорошо вам говорить, князь! — снова слышал он смех Барлова, — но все эти люди хотели жить, у них, как и у тех, что гибли за Наполеона, были жены и дети».
После самоубийства его товарища, с которым он в течение многих лет спорил о Боге, о добре и зле, о России и Европе, Ленинграде и Москве, а больше всего о Брусилове и Деникине, о царе и революции, да еще о женщинах и о мужской любви, разговоры с покойным превратились для этого русского эмигранта в Лондоне в некую форму тихого помешательства.
Вот уже пять лет они с Барловым что-то нашептывали друг другу, их голоса то и дело звучали у него в ушах, в голове и каждый день пробуждали воспоминания, и что всего страшнее — сначала так происходило в какие-то мгновения и возникало случайно, а с тех пор, как Репнин поселился в Лондоне, становилось все чаще, хотя он скрывал это от Нади, пока она была с ним. В первый год своей жизни в Лондоне Репнин даже обращался по этому поводу к ушнику.
Врач осмотрел его, измерил давление, запретил употребление алкоголя, а на прощанье, рассмеявшись, спросил: не пищит ли этот голос у него в ушах по ночам наподобие сверчка? И предложил вообразить, будто он слышит не один, а два голоса. И пусть один как бы принадлежит некоему Джону, а другой — Джиму, и когда он убедится, что голоса слышит извне, пусть заткнет уши маленькими восковыми пробками.
Как Одиссей.
Врач произнес по-английски: Ulisses.
Но восковые пробки только ухудшили дело. Не помогало и то, что, узнавая голоса, Репнин восклицал: «Ага, да это же Джим» — или в другой раз: «Это Джон».
И Репнин продолжал все чаще слышать их шепот, слышать слова Барлова, его смех, узнавать его мысли. А в последнее время Барлов даже плакал.
Теперь Репнин реже с ним спорил. Наоборот, он часто сам хотел его услышать и внимал ему с беспомощной, грустной усмешкой, которую, еще будучи в Лондоне, заметила Надя, хотя и не знала, что она значит и отчего возникает. В тот вечер, в полудреме перелистывая альбом, он впервые громко, сердито прикрикнул на Барлова: «Молчи! Держи язык за зубами, Владимир Николаевич!»
От страницы к странице, воскрешая все в памяти, он прошел возле Таврического дворца, возле Мраморного дворца без остановки. Это были просто здания, мимо которых более тридцати лет назад он ежедневно ходил. Картинки, и только.
Прошлое. Красные ничего не разрушили.
Однако надолго задержался на том месте, откуда фотограф снимал Марсово поле. В этом огромном парке все было размещено строго геометрически — и деревья, и дуги куртин, и аллеи, и кусты, треугольником окаймлявшие дорожки. И во всем чувствовалось воплощение огромной человеческой воли. Он был поражен безукоризненной чистотой дорожек, газона, расположением фонарей.