Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
Я, например, впервые ее увидела именно в бане, в первый приезд. Вдруг беззвучно распахнулась дверь, наружу рванул горячий пар, никто, вроде бы, не вошел, мне так тогда показалось, поскольку глядела я на уровне человечьего роста, а не ниже, все разом перестали греметь тазами, страсти кордона «Выдра плачет» внезапно утихли и обсуждение тяжелого характера верхне-печорского лесничего Шмагина, Владислава Васильича, к которому я, по наивности, собиралась отбыть, вдруг временно прекратилось. И кто-то радостно объявил в клубах пара: «О, сука-Амины-Шакировой пожаловала!» Тут я разглядела: деловито ходит по мокрому полу черная собака смутных кровей и неспешно заглядывает под лавки. Все поджимают ноги, чтобы ей удобней заглядывать и дружно кричат: «Да нету ее, гляди! Она в отпуске, ты же знаешь!» Я сперва удивилась, как длинно и необычно эту странную собаку зовут: «Сука-Амины-Шакировой» — в одно слово. А настоящего ее имени я
Печора блестела. День стоял, будто летом, нам бы такой в горах. Владькина лодка давным-давно уже скрылась, след ее истаял, много воды унеслось и продолжало нестись. Дурацкая натура! Любую разлуку, сиречь — расставание с кем-то, переживаю как чрезвычайность. Никогда не верю, что что-то кончилось. За углом — начнется другое. Может — лучше. Знаю же, всегда начинается. Нет, не верю. Впору тоже начать обход домов, где мы с Владькой были, заглянуть в библиотеку, поискать в магазине, на складе и в кабинете директора. Отчего так, Господи, вечно хочется во времени хоть чуть-чуть поворотить обратно, на неделю назад — да вернуться, потрогать себя, вчерашнего, словно лучше от этого станешь, иначе вдруг заживешь, и чего это в прошлом так всегда притягательно, мило и кажется лучше, чем сегодня?
Народ бежал. И солнышко светило. Был дня разгар. На людной улице Тебя похоронила. Зарыла в тротуар. И, пряча окровавленные руки, следила длинный миг — как в пыльное сиянье скуки уходит Твой двойник. Освободить — всегда убить. Ну вот, освободила. Народ бежал, и Бог молчал, и солнышко светило, весь мир был свеж — как свежая могила, и трупом пахли красные цветы. Доволен Ты?
Ух, душа моя — бездна, бездна моя — тьма, тьма моя — свет, прописные буквы в начале каждой строки — высота моего падения в безвозвратность моей же бездны. Стишок этот совершенен упадническою своею силою. Он захватывающе традиционен, не часто так точно удается попасть в традицию. Он, коротенький, вобрал в себя роковые штампы, выпестованные веками неистовых поисков страдающего человечества и рожденные мною заново в собственных моих муках, вот что прекрасно. Тут есть все, чего может пожелать воспаленное воображение: окровавленные руки, убивство паче освобождения, освобождение паче убивства, дорогая могила и трупный запах цветов. Даже не знаю, что бы еще добавить. Чего еще пожелать. Ни-че-го. И так мне от него, убойного, полегчало! Так славненько он меня от меня самой же освободил! Перекресток, где этот стишок родился, отныне буду пересекать с особым почтением. И свидетелей было много. Толпа меня обтекала. Я стояла в толпе, как афишная тумба. Но на мне, в отличие от тумбы, ничего не было написано, ибо мука несоразмерная на лицо мое не пробилась. Она пробилась в стишок.
Доволен Ты?
За крошечным столиком в кухне, неудобно подогнув ноги, сидел начальник отряда Володя Таманский и от руки переписывал справку отчетливыми, почти печатными, буквами:
«Лошадь по кличке Шериф, мерин, масти вороной, 1970 года рождения, без особых примет, балансовая стоимость 280 рублей 00 копеек, упитанности средней, состояния здоровья — здоров, приобретен северо-сахалинской геолого-разведочной экспедицией 1 апреля 1982 года у Охинского горпищеторга».
Переписав справку круглыми буквами, Володя задумался. Ясно, что Шериф этот протянет самое большее — месяц, единственная его примета — дохляк, вдохнуть в него жизнь может бы мог специальный санаторий для лошажьих дистрофиков, да и то — навряд, переволочить на нем удастся разве что вещи, и то вопрос, покупать эту заведомую падаль у Охинского горпищеторга никто, кроме него — дурака, и за рубль бы не стал, а его, как всегда, толкают дурацкие и крайние обстоятельства, это его пожизненная везуха.
Себя Володя (ну, конечно, — опять «Володя», как же иначе?) Таманский причислял к неудачникам. Дети его, двое — мальчик и девочка, не были ничем на него похожи, хотя он знал, что это его дети. Это было разительное несходство, он любил своих детей, но такого несходства никогда не встречал ни у кого. И мальчик, и девочка походили до мелких привычек и жестов только на свою мать, мать же была для Володи — привычная женщина, которую он плохо помнил в лицо, как только попадал «в поле», жена. Но всегда — тягостно — ощущал за нее ответственность как за третьего ребенка, пусть нелюбимого, в отличие от тех двух, но тоже своего. И уже не вспомнить, почему так стремительно, уже через три месяца после приезда, он вдруг женился на этой женщине, бесцветной, тихой, будто сломанной чем-то, о чем сама она забыла, веснушчатой некрасивыми пухлыми веснушками, неинтересно домовитой, когда в дому вроде бы уют,
И странно, что закончив Горный институт в Ленинграде и по собственному желанию распределившись на Сахалин, как он считал, — года на три, он застрял тут совсем, видимо — навсегда, а острова так не полюбил, все тоскует втайне по Ленинграду, почему-то бросил заниматься нефтью, а ведь ехал — на нефть, воткнулся зачем-то в рассыпное золото, самую смутную область поиска, где прибор к тому же — тысяча девятьсот двенадцатого года рождения, рабочие — сплошь богодулы либо бывшие уголовники, они, правда, вкалывают как раз на совесть и свою «работу в геологии» чтут, весною сами Володю находят, чтоб взял в отряд, финансирование убогое и перспектив никаких. Но бросить это золото он не может, то есть — не хочет, хотя непонятно, что же его так держит, если если золота-то все равно нету, не считая пустяшных «знаков».
И, именно здесь, на севере Сахалина, где вовсе бесперспективная дырка, работы вот-вот вообще свернут, он встретил вдруг женщину, много старше себя, но она только — кажется ему совершенством, глупое слово, он другого не знает. Он застал ее в горе, когда у нее погиб муж, рывком захотел скопить на машину, завербовался на забой котиков, на остров Тюлений, для этого дела, видимо, не годился, там его в драке убили, а Володю как раз в самое время и принесло, чтобы встретить для себя эту женщину. Он торчит возле нее — лишь бы видеть, на правах полного бесправия и безнадежности, друг — не друг и знакомый — не знакомый, неизвестно кто и зачем. И сейчас он сидит у нее на кухне, она работает в вечер, скоро вернется, придется встать и уйти, она дозволяет ему — разбираться с деловыми бумажками на своей кухне, это все. Уйти можно только в Дом приезжих, где мест, как обычно, нету, его оттуда попросили еще позавчера, какое-то местное мероприятие. И теперь дежурные укладывают его тайком, в коридоре на раскладушке, когда все заснут, такое уж его счастье, потому что — погибнув — муж ограждает эту женщину куда надежнее, чем если бы сидел сейчас с нею рядом. Бесполезно бороться с тем, кого больше нет: тот всегда сильнее…
Этот мерин, Шериф, помнится, у нас потом утонул в заливе Троптун: увяз в тине, уже шел прилив, вытащить не смогли, едва спасли экспедиционное барахло…
Сижу в нечужом мне доме, среди своих, сама же — пришла, всех кругом люблю, кого — сильно, кого — поменьше, давно всех знаю. Разговаривают, смеются. Я тоже хочу разговаривать и смеяться. Но почему-то я ко всем к ним, мне не чужим, обращена будто острым и неудобным боком. Мне самой остро и неудобно. И неловко, что иначе не получается. И зачем я вечно прикидываю информативность всякого слова? Ведь не для этого разговаривают! И откуда лезет чувство отверженности — даже больше, чем где-нибудь у кострища? Но ведь и там оно лезет, я помню. А вокруг так запросто порхают всемирно известные имена, так и взблескивают, так и скачут. Но они же их действительно знают! Но зачем — только и обязательно о них? Слушаю, слушаю, и мне вдруг начинает казаться, что сама я вовсе уж никого интересного не встречала. Но ведь неправда! Мои — не хуже. Просто они сидят в своих тараканях и при малых делах, их привычки — кого волнуют, их странности не столь прельстительны в застольных беседах. А тут: как смеялась В., как читал Я., как пошутил С., как блестяще ответил Д. В разговорах этих шлифуется понимающим кругом будущая история, выдвигая и утверждая своих героев. Мои — гумус, канут бесследно. Но они же прекрасны! Я о них столько знаю. Я про них понимаю так высоко. Нет, они не канут! Я не дам им кануть.
Так не дай, не дай, кто ж тебе мешает?!
Сложность общения человека с человеком — максимальна, ибо каждый человек — одновременно — и элементарная частица-волна (то есть подчинен всем законам квантовой механики плюс принципу относительности), и еще сам же — измерительный прибор с необозримым вероятностным полем ошибок восприятия, что есть его эмоциональная сфера. Поэтому при общении человек вносит обязательные и непоправимые изменения в столь же мудреную систему — другой человек. Плюс каждосекундно нарушает себя же как частицу-волну собою же как макроприбором. Любое общение потому — именно единственно, единственность эту надо ценить особо, всегда о ней помнить, а эксперимент — общение — всегда настолько темен, что поневоле дает лишь самое грубое приближение к какой-либо истине. Истина по этой причине тоже всегда объективна — лишь субъективно, что впрямую зависит от принятой нами системы координат. Главное, чтобы эта система была чиста. Нестандартность натуры, по-видимому, просто многомерность индивидуальной метрики пространства-времени, индивиду органически присущей. А нравственность — это, может, кривизна пространства-времени в собственной системе отсчета? Тогда для нее должен быть вычислимый тензор? И что же это?..