Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Шрифт:
В предчувствия папа не верил. Только месяца за полтора до последнего инфаркта, второго, папина лаборантка — она мне потом уже рассказала — вдруг застала его рано утром в лаборатории в необычно подавленном состоянии. Сам, без всяких вопросов, что тоже было папе абсолютно несвойственно, он вдруг сказал лаборантке, что видел только что странный и яркий сон. Цветной, папа цветных вообще не видел. Будто ему вдруг дают новую квартиру — три метра на два. Папа смеется, что даже при его скромных жизненных потребностях, пожалуй, маловато. А кто-то, кого он не видит, отвечает спокойно: «Нет, вам хватит». И потом чьи-то шаги, папа не видит — чьи, размашисто и жестко отмеряют на очень черной и даже яркой чернотой этой земле: три, поворот, и два. Никому больше про этот сон папа не рассказал. А к маминым разнообразным
«Сегодня что-то непременно случится», — зябко говорила мама. — «Я, Санечка, в подъезде столкнулась с женщиной с глазами Лемешко». — «В каком смысле, дорогая?» — папа будто не понимал. «В том самом, что у нее были глаза, как у Лемешко в то утро, когда умерла Лариса». — «Возможно, у человека горе?» — осторожно предполагал папа. «Нет, — мама вздрагивала, она всегда мерзла в такие минуты. — Нет. Она на меня посмотрела». — «Но, Мусенька, как же ей было на тебя не посмотреть, если ты, как ты сама только что сказала, буквально столкнулась с этой женщиной в подъезде?» — «Ты думаешь, просто так?» — напряженно уточняла мама. «Вне всякого сомнения. Выкинь это из головы». Он произносил это с такой властной и оберегающей ласковостью, что мама светлела. Но еще не сдавалась. «Ты помнишь, какие у Лемешко в то утро были глаза?» — «Помню, дорогая». — «Когда умирала Ляля, у нее таких глаз уже не было». — «Да, тогда уже не было». — «И когда потом Люся, тоже не было». — «Да. Она тогда совсем уже была плоха». — «На следующий день она, по-моему, и не вернулась?» — «На следующий я им с Лерочкой еще отнес суп из хряпы…» — «Верно. Как это я забыла! Санечка, ужасно, что это можно, оказывается, даже забыть!» — «Ты не забыла, Мусенька. Просто перепутала. Она не вернулась позже, по-моему, — в среду…»
Этот диалог все повторялся в небольших вариациях, с упорством пожизненной неотвязности. Я долго слушала его вполуха, как давно знакомое, значит — понятное. Но наконец настал день, когда я спросила: «Сколько же их было?» — «Сама Лемешко и четыре девочки». — «И все умерли?» — «Лариса, Ляля и Люся умерли от дистрофии (папа предпочитал это слово в разговорах со мной, „от голода“ ему, по-моему, было до сих пор трудно выговорить, в „дистрофии“ есть все же элемент научной абстракции), а Лерочку, когда Лемешко ушла отоваривать карточки и не вернулась, я отвез на санках в стационар. Может, она и выжила, будем надеяться, стационар должны были эвакуировать». — «Выжила?» — настойчиво добивалась я. Мне было тогда уж лет двенадцать-тринадцать, я не могла, чтоб никто не выжил. «Не знаю, Раюша», — папа никогда не умел солгать. «Мы с мамой после войны пытались наводить справки. Ничего узнать не удалось». — «А Лариса?» У меня к тому времени уже отложилось в сознании, что именно Лариса как-то особенно связана со мной. «Лариса погибла первой. Она слабенькая была, перенесла тяжелое заболевание, поздно стала ходить. Вы с ней под столом все сидели, шептались. Не помнишь? Совсем? Лариса первая твоя подруга была…»
Еще до войны у меня были двоюродные братья — Эдик и Котя. Они были старше меня. Эдик закончил третий класс. Я помню, что всегда забиралась у них в комнате под рояль и видела его узкую ногу в желтом негнущемся сандалии, упрямо нажимавшую и нажимавшую на педаль. Брюхо рояля протяжно гудело. Звук этот я до сих пор ощущаю как плотный стелющийся туман, в котором отчетливо различим и упорно подвижен только один предмет — сандалий на педали. Почему-то я всегда помню только одну ногу, сидела сбоку. Эдик хотел стать пианистом и погиб в январе сорок второго года при артобстреле.
Котя, которому было шесть лет, мечтал стать пожарником, он постоянно что-нибудь поджигал и тушил, однажды чуть не спалил квартиру. Котя вставил свечу в целлулоидного утенка, свечу зажег, сам занялся другими делами, утенок от свечи вспыхнул, Котя испугался, но не убежал, а швырнул горящего утенка и попал в радиоприемник, загорелась проводка. Тогда уже Котя с воплем вылетел в кухню. Машина, на которой был Котя, ушла под лед Ладожского озера, кажется, в начале марта сорок второго года.
Своих дядьев, погибших уже в конце войны, дядю Петю и дядю Федора, я не помню совсем: один, вроде бы — очень смутно, был колюче усатый, а другой — веселый моряк, подбрасывал
Вдовы их — живы. Тетя Лиза звонила сегодня утром, двенадцать минут шестого, беспокоилась, чтоб я не потеряла карточки и заняла очередь за хлебом, она чувствует себя хорошо, небольшая слабость, спрашивала, не звонил ли мне Эдик, от него давно нету писем, не простудился бы, он же уехал в командировку куда-то на север, тетя Лиза опять забыла название города, куда он уехал, пусть я ей этот город поскорей назову. Она не помнит, что Эдик умер. С матерью Коти, Зинаидой Петровной, мы достаточно далеки, видимся редко, у тети Зины есть вторая семья, взрослая дочь, там я вроде пока не требуюсь, разве что — для интеллектуальных бесед, вчера, к примеру, они с мужем были в театре, им не понравилось, пьеса совершенно бессодержательная, раньше таких не ставили, теперь — ставят, мне это не должно быть безразлично, пусть я объясню — почему…
О моя актуальная бесконечность, не надоело тебе самораскручиваться через меня, слабосильную? «Нет, не надоело пока», — ответила она тоненько. Какой у бесконечности голос, толстый, тонкий? Ей — небось — все равно, она ж безразмерная. А касательно времени как физической категории надо бы анализировать любой рассказ Чехова. Удивительно он этим владеет — из мига вытащить вечность, ощутить плотность вечности и концентрацию мига.
Опять кручу завороженно диск, опять ищу тебя — Смертельный риск! На языке шевелятся слова, которые произносить — не надо, их сингулярна плоть, их антивещества испепеляюща — прохлада, они, до дыр затертые в быту, пронзают глубь, как этот мир — нейтрино, произнесенные — они умрут, они живут лишь непроизносимо. А так и тянет их произнести, как тянет бездна — ногу занести.
Преследует ощущение, что математики и физики гораздо щедрее, бескорыстнее и бесстрашнее в любви друг к другу, чем, к примеру, литераторы. Они отважно-нежны в добрых и точных словах, которые друг для друга находят, при жизни и после смерти. В них чрезвычайно развито, на мой взгляд, достоинство клана; которое ни в каких воспоминаниях не позволяет унизиться до обсуждения чьей-то жены или — вообще — интимных подробностей. Они — в слове — выше, ибо умеют и в восприятии друг друга абстрагироваться от житейской шелухи и, как ни странно, лучше ощущают силу метафоры и ответственность чувства, в слове переданного. Они не боятся высоких слов. Слов нежных. Слов поэтических. Для них, следовательно, нет девальвации слова.
Их воспоминания, их речи, статьи, связанные с чисто даже научным творчеством друг друга, изначально несут в себе напряженно-личностную неповторимость. Общих слов они — будто и не знают. Их понимание друг друга — всегда конкретно, вот, видимо, в чем гвоздь. Споры их — вокруг истины и потому переходят на личности без снижения таковой, при полном даже несогласии научных позиций. Говоря о фактах биографии, они разумеют всегда события — интеллекта, науки, мира. И никогда не одергивают друг друга. Может — острее чувствуют струю прошлое-настоящее-будущее, и этот вектор их высоко держит, ибо каждый видит себя в середине бесконечной цепи, движущейся из глубины истории и в глубину же истории будущей. Возможно, они просто ближе к самому процессу мышления? И уж наверняка владеют им логически и иррационально более изощренно. Вся дисциплинированно упорядоченная, интуитивно отточенная и аргументированно доказательная природа их внутреннего существования, без которой в этих науках не ухватишь сути и никак уж вперед не прыгнешь, дает им завидную литературную свободу и почти непременную литературную озаренность, коль уж они касаются словом — друг друга или своего дела.
И все-таки обидно, что математики и физики находят слова, от которых вздрагиваешь, а толстые тома литературных воспоминаний порою просто процеживаешь китовым усом, радуясь даже слабому сгустку душевной либо какой еще информации, так называемым «проколам» живого чувства или живой мысли. Языку в физике посвящены были целые Сольвеи, в общем-то — нечему и удивляться. Любопытно, посвящают ли языку, слову — как единственному своему и сложнейшему инструменту — свои Сольвеи профессиональные литераторы? Посвящают, наверное. Как же — без этого?