Роман с мертвой девушкой
Шрифт:
Если не заслуживающий внимания фалалей занимает неоправданно много места и постоянно натыкаешься на его мордяру — в газетах, на широченных, величиной в дом, стендах, слышишь его нескончаемые разглагольствования в радионаушниках, этот раздутый пузырь начинает раздражать. Он и сам в курсе, что вправе претендовать на гораздо меньший объем мажора и фанфар, но не лопается ведь от чрезмерной надутости и накачки. Почему не лопается? А потому, что главный признак ничтожества — умение пролезть в любую дыру, проникнуть во все поры, пропитать воздух. Занять и заполнить податливую пустоту, которой вокруг в избытке. Талант расходует себя на проникновение вглубь. Он — отточенная игла, а не расплывшаяся клякса. Тот, кто пухнет и раздается — на манер шарообразной рыбы, боящейся, что ее проглотят, лишь подчеркивает свою внутреннюю пустынность и порожнесть… Таланту ни к чему ухищрения. С него достаточно собственного душевного простора. Даже при свете прожектора, даже в громе оваций, талант скромно держится в сторонке. Бездарность нахраписта и торопится взять то, что (она думает) ей положено. Спешит, зная и опасаясь: ее век короток (но она недооценивает себя: эстафета бездарного вечна). Талант не прихватывает чужого и лишнего: зачем — если не успеваешь распорядиться отпущенным тебе лично? А дано немало: ниспослан талант. Странную эту субстанцию не просто освоить. Целой жизни может не хватить. Применительно к талантам
Чем отчетливее человек ощущает, что обрел дорогу, тем увереннее его поступь. С курса его уже не столкнуть.
Я недаром запомнил со слов отца и из предисловия к многажды проштудированной проклятой книге: Байрон и Шелли, в обществе обоюдной красивенькой возлюбленной (по совместительству — второй законной супруги Шелли), бороздили на лодке чудесное озеро. Поэты, мороча милашке голову, наперебой читали стихи, а она, застенчивая их муза, догадываясь о привязанности, которую мужчины питают друг к другу, мысленно ненавидя обоих, складывала в уме, аллегорию предвосхитившую будущее целого земного шара и отменившую, сделавшую никчемными многие повести и поэмы, измышленные после нее. Сей образчик дамского рукоделия, фантасмагорию о больной воплощенной мечте доктора Франкенштейна, мы и сегодня чтим как едва ли не самый захватывающий и впечатляющий пример осмеяния умозрительно сконструированного совершенства: абстрактный идеал, будучи вброшен в обыденную (далеко не благостную) обстановку и быстро в ней сориентировавшись, проявляет не лучшие качества: громит, изничтожает, разматывает по цветущему саду окровавленные кишки и вообще пробавляется тем, чем уважающему себя эталону не пристало пробавляться.
Поразительно: мужчина, налегая на весла, надрывались о зарифмованно-высоком, а изнеженная белоручка (выросшая, кстати сказать, на Живодерной улице), взирая на усилия гребцов-любовников, мурлыкала об ужасах, адских кошмарах и безысходности. Ненавидела спутников настолько, что глаза застило двоящееся отображение кормчего Харона?
Свой завтрашний (и наш общий нынешний) день предначертала и накликала озерного значения апокалипсисом опасная фантазерка. Не могла не ведать: придуманное (да еще с лихим вывертом, вызовом Небесам, с колоссальнейшей силой убежденности и провокационной наивностью) рано или поздно сбудется. Оттиснутое на роду — перетечет на вселенские скрижали. Набело осуществленное вместит (и всегда вмещает) мысленную его репетицию. Когда обезображенное распухшее тело суженого выловили из подсоленной на манер слез морской воды и сожгли (прямо у кромки прибоя, тащить труп в кладбищенский склеп запретили местные власти — опасаясь чумы), юная вдова притворилась безутешной, а Байрон распотрошил распадающуюся плоть и изъял гнилое сердце подражателя и сподвижника… В тот миг на привольно резвившуюся действительность легла тень франкенштейновского вектора. Жизнь понесла от изнасиловавшего ее годзиллы эпохи Французской революции.
Умея складывать вещие каракули в очевидно подтверждавшиеся пророчества, пожалованная вдовством сивилла, возможно, питала надежду стать правительницей народов. Ей пристали и державный скипетр, и мировой престол. (Если бы женщины еще умели держать язык за зубами!) Но авторесса обреченных исполниться заклинаний (банальных строк бестселлера) навлекла на себя гнев, типичный для многоликих Кассандр — пожирательниц вечности и беспредельных галактических пространств. Дар сокращать расстояния длинною в столетия до коротких фраз-предсказаний карается насмешкой: панорама Истории заслоняет от всезнаек их собственный зловещий прокрустов удел. Схоже насмешлива судьба и в отношении кровью оплаченных центурий. Немногие помнят, о чем нудел хромой Байрон и ныл преданный ему бонвиван-эпигон, а зловещие строки Нострадамуса и сага о безумном докторе и наследнике его сумасшествия, великане-душегубе, выпестованном в стерильной лаборатории, перешагнули рамки несбыточности и преобразились в ходкий (и доходный) товар на рынке подхлестывающих адреналин, встряхивающих вегетативную систему (что очень полезно) тонизирующих пилюль.
Занимает в любовном прологе будущего утопленника и малоопытной девочки, еще не аттестованной на должность жены, и вот какая причуда: первые их свидания проходили под кладбищенской сенью, у могилы безвременно скончавшейся матери будущей бунтарки. Пылкие влюбленные словно не ощущали остужающего холода своей загробной помолвки. Или слишком хорошо знали — куда, к какому финалу ее стремят? Обнародовали, делали общим достоянием лишь щекочущие нервы эпатирующие эпизоды, о которых пойдет молва?
Отпирать чужими ключами тайники собственной души — пустое занятие. Необточенные бородзки исковеркают неподходящую скважину. И все же кой-какую пользу из ненавистной книги я извлек. Мог утверждать: в поисках средств улучшения человеческой натуры не след уповать на случай и планомерность. Куда надежнее — эликсир небытия. Возомнил: угодив в пул избранных — отрешусь от себя прежнего, преображусь. А стал лишь одной из мнивших себя богоподобными химер. По указке надзирателей-конвоиров, подчиняясь их неусыпному и недреманному контролю, возводил и упрочивал империю похабства. Трудясь в привилегированном отсеке вселенской стройки, замарался не меньше, чем нанявшие меня инженеры, архитекторы, финансисты. Спорил (изредка), упирался (иногда), а по большей части — потворствовал, стал своим в визгливой своре. Поддался зову разгоравшеюся реванша. Вспоминал, душили обиды. Почему столь жестоко обошлись обстоятельства и люди с моей семьей? Загнобили папу, не сжалились над хрупкой мамой. Не найдя лазейки, чтоб протиснуться и сбежать, оба предпочли наиоптимальнейшее: исчезнуть. (Есть роскошь в необратимости ухода и отвержения мира, с которым не согласен). Согласись принять вовсе чуждый жребий — подметать улицы, карячиться у станка, слесарить и плотничать, почтальонить, обирать мертвых — вышло бы куда кислее. Но не хуже ведь поступили, чем преуспевающий родственник-альфонс? Не плоше бабушки-изменщицы и водителя, переехавшего (помимо подвернувшегося под колеса отца) еще и неповинного пьяницу? Уж не говорю про изобретателей концлагерных душегубок и вертухаев-охранников, с превеликим тщанием исполнявших (и исполнивших!) свой гражданский палаческий долг… Идеальных нет, быть не может. (А иначе зачем обещан в устрашение рентген Страшного Суда?) Ну а если незамаран-ных кот наплакал, то к чему степени и градации: сколь ты плох — очень-очень или едва-едва? Выбирая низость, не мелочатся, лучше быть и в грехе и в великодушии размашистым — по самое некуда. («По самые помидоры», — говорил Фуфлович, живописуя свои победы над слабым полом). Все равно потом каяться (странно, что слово это произошло не от имени Каин), отмываться, выканючивать милость и отпущение — и тебе простят, не имеют права не простить, окажись ослушником хоть шестьсот шестьдесят шесть раз. Канон церкви гарантирует: станешь вновь непорочен, будто агнец…
Это значит: дерзай! Управляй жизнью — на свой манер. И гони, нахлестывай. Не резон тормозить! Может выйти весьма недурно. Как в моем персональном победоносном ралли. Ведь — не лил кровь. Не лишал неимущих крова. Не сажал в темницы (а напротив: вызволял — например, гастарбайтера-балетомана Гуцулова). Потакал своим слабостям? Ну и что! Коль мне с детства не позволяли им потакать! Не отказывал в удовольствиях себе и не порицал вседозволенности равных? А на какой — носителю уродства, воплощавшему лучшие (то есть худшие) его черты, пялить мантию прокурора? Занимая в табели прекрасного одно из последних мест (если не самое последнее), — разве смел критиковать и ополчаться? Или конвоиры-няньки мало делали для меня? Благодетелей, как и победителей (как и родителей), не судят!
Задавался неотвязным вопросом: возлюбил бы отца больше, если бы он умел артачиться, обращать события себе на пользу? Отвечал неизменно: за беспомощность и неприспособленность его прежде всего и обожал. Не забыть, как пришел проведать меня в больницу, в инфекционный ее отсек: кургузый пиджачок и кулек яблок, старые башмаки надраены до блеска. Внутрь его не пустили, встал под окнами, жмурился на солнце, заслонясь от него рукой, и кричал: «Придумал, кем станешь. Фотографом! Нырнешь под накидку и скажешь детям: „Вылетит птичка“. Проявляют негативы и вовсе в темноте…» Блаженный. Несуразный, нескладный, никчемнейший. Ничем, ни в чем никому (себе тоже) помочь не умевший. Недозавершенный во всем. Но этим и трогавший до слез. Каждым помыслом его правила забота. Обо мне, маме. Разве мог блюсти самолюбие и манкировать — если это отражалось на нас? Не располагал таким правом. Да и что изменит бунт одиночки-недобитка — в глобальном смысле? Зарвавшемуся найдут замену Заступивший на вахту штрейкбрехер — ради куцых денег и сведения концов с концами (условия у всех одинаковы — выжить и накормить семью), выполнит то, чем гнушался непокорный. Выполнит лучше. Или хуже. Но приблизительно так, как велит заказчик. Бесконечное юление слабых перед сильными — есть шестерни безостановочного вращения бытия. (Кто еще не изобрел перпетуум-мобиле? Вот же он!) Знай крутись, карабкайся, уворачивайся, успевай. Не бывает на этой мельнице передышек и простоя, вода времен, толкая неповоротливые колеса и ворочая жернова, не позволит дремать никому — лишь художник-дилетант изобразит поршневую суть этой стремнины конвейра благостным зеркально-гладким течением средь умиротворяющих пейзажей: вихри, воронки, буруны тут закономерны и неизбежны, как неустранимы рытвины, оспины, лунки, сифилисные провалы на глазури человеческого бытия.
Уже в ранние смутные годы уразумел: уродство — не сам собой навялившийся в провожатые людям неотвязный спутник, а — их осмысленный и осознанный выбор.
С мазохистским наслаждением, пядь за пядью, сантиметр за сантиметром препарировал, изучал фотографии насупленных и сияющих лучезарностью государственных бонз, исследовал их блинообразные или сдавленные акушерскими щипцами ряхи. Недоумевал: «Почему, почему они? Выбраны и облечены прерогативой повелевать? Неужели их внутренние чертоги столь богаты? Тогда хоть в чем-то внешнем это должно же проявиться?» Не находил ничего, отличавшего от тех, кого в изобилии встречал на улицах и в транспорте. Ни на одной из верховных образин взгляд не мог отдохнуть, уж не говорю: возрадоваться. (Лица с могильных плит были заметно выразительнее!) Вывод напрашивался: если вы, люди, если ты, население, терпишь над собой упырей — поощряешь, не прогоняешь их, значит, этого хочешь и заслуживаешь… Однотипные маски, неуклюжие ракурсы, грубая ретушь при усекновении фигур на газетных страницах укрепляли подозрение в упрямо насаждаемой усредниловке, под общий безликий ранжир. Готов был биться об заклад: нехитрыми манипуляциями (инициаторы даже не трудились их маскировать) внедряется депрессивный транс, культивируются анемия и общественный паралич. Безликость — чтобы сохранить свое первенство и главенство — использует весь каскад мер, прибегает к запугиванию и шантажу: размахивая жупелом еще более страшного, чем она сама. Нищие, чтоб им щедрее подавали, выставляют напоказ язвы, гангрены, шелушения. Этим же занимаются жрецы-барышники. Задолго до того, как Высший Отсеиватель бросил взор на меня, — в ярмарочных балаганах и на цирковых аренах практиковались сеансы паноптикумного отродья, публику ублажали лилипутскими и инвалидскими некондициями. Гипсовыми и дагерротипными модификациями уродства вскоре наполнились лубочные ряды и китчевые развалы, ответвления на бородавчатой драконьей шее продолжали множиться, вместо ненароком (или осмысленно) отрубленной мясником-культуртрегером одной головы, вырастал десяток еще более гадких, этот феномен одноклеточного воспроизводства специалисты окрестили «неувядающим бессмертием подлинно прекрасного»…
Нечего удивляться: очередным эволюционным виткам нескончаемой туфты и подлога нет конца. Отжившая фаза поклонения подделке заранее готовит и держит в рукаве сюрприз (голубя или кролика) следующей стадии очарованности несуществующим. На смену утратившим притягательность калейдоскопам бирюлек бойкий торговый пятачок выбрасывает россыпи свежей имитации. Дутых «идолов» сменяет парад клонов-воспреемников (отнюдь, разумеется, не антиподного свойства).
Как и раньше, к безобразным власть и деньги имущим стекались и приходили в услужение наделенные терпимой, а то и привлекательной внешностью рабы. Оператор приданной мне съемочной группы, не страхолюдный, а с прекрасной вьющейся шевелюрой и здоровым цветом кожи, с замечательно правильными чертами юного лица, искромсал себя опасной бритвой, чтоб быть допущенным в круг избранных и участвовать в осуществлении наших проделок. (Он быстро сообразил, что требуется!) Шрамы, однако, получились слишком ровные, чересчур картинные, даже приторные. Возомнившему о себе выскочке дали от ворот поворот. Смел лелеять наглость оказаться вровень с нами?! Он повел себя терпеливо, не отступился, не переметнулся к отребью талантливых (те его зазывали, суля поблажки и материальные блага). Значит, наши идеи окрыляли? Оказались насущными? Соответствовали запросам? Тут было о чем поразмышлять. Мог выбирать. Но ему нравилось оставаться среди таких, как мы. Нравились блицкриги в тыл врага, который не способен оказался нам противостоять.
Сколькие еще, подобно оператору-дальновидцу, вдохновлялись осознанием преимуществ нашей тактики и выигрышностью нашей стратегии и стекались под стяги Свободина — Гондольского! (Мог ли я не гордиться, что растиражированный иконостас корифеев, которым поклоняется толпа, включает и мою моську?) С нами было легче. Спокойнее. Элементарнее. Не чистить зубы, не одеваться в свежее. Не надрываться и не потеть, а если потеть, то потом не мыться. Не прыгать выше головы, не толкать тяжеленную штангу обязательств, выжимая рекордный вес и последние из себя соки. Для чего напряг, если можно бросить бремя наземь и прохлаждаться? И знать: с тебя не спросят. А спросят как раз за то, что пыхтишь и стараешься. «Чем дерьмовее — тем лучше» — так в общих чертах звучал наш слоган. (Профессионалом искромсавший себя оператор был отменным, но и профессионалу охота побездельничать, полоботрясничать, пооколачивать груши и неохота выкладываться сверх меры и на износ). Многие, искореняя в себе порок трудоголизма, приходили на поклон нашему разболтайству и попустительству.