Роман с мертвой девушкой
Шрифт:
Когда экраны мониторов погасли и мигнувшие на панелях огоньки дали понять: мы вышли из эфира, в студию ворвались Свободин и Гондольский, они горячо трясли мне руку и поздравляли.
— Лихо! Здорово! Отлично! — восклицали другие сотрудники.
Бородавчатый режиссер оказался оттеснен на второй план.
Слегка поостыв, Душителев пожевал кончик носа и, бережно вытащив его изо рта двумя пальцами (как сигару), промямлил:
— Неплохо для начала… Ты, оказывается, заика!
В запале и зачумлении я возражал: у меня нет дефекта речи. Моих заверений никто не воспринимал. Итог подвел благодетель-однокашник:
— Удачно найденный ход! Счастливое озарение! Надо специально, намеренно начать заикаться. Это довершает образ.
Недельная пауза перед следующим эфиром была посвящена дальнейшей огранке и шлифовке имиджа. Весьма кстати я вспомнил: парикмахеры, корная мою с детства непокорную, жесткую, как свиная щетина (и не помягчавшую с тех пор), шевелюру, неизменно спрямляли правый висок, а левый оставляли косым. Видимо, такое решение подсказывал деформированный кумпол. Повзрослев, я придирчиво соблюдал симметрию
Непременным условием осчастливливания передачи своим участием краснощекий здоровяк выдвинул наличие в студии анатомической модели человека (ее мы опять-таки нашли на складе отслужившего реквизита и приспособили вместо вазы, поместив в выемку над мочевым пузырем букет незабудок), в этом растрескавшемся пластмассовом муляже Фуфлович на протяжении беседы и поковыривал то мизинцем, то карандашом. Тыча в какой-либо жизненно важный орган, он нараспев декламировал: «Длинна кишка, к тому ж она прямая», — и, следуя вдоль пищевого тракта — к аппендиксу, продолжал поэтический комментарий: «Аппендикс мал, но мал и золотник, да дорог». «А вот и сфинктер-жом, истории ан-мал», — все громче завывал, входя в раж, певец соплей и грибковых экзем, чьи опусы, на мой взгляд, больше сгодились бы для использования в специальной медицинской литературе (все же мне казалось, сонеты и оды можно слагать не обо всем), однако смелые суждения поклонника урины и почитателя поноса оказались неожиданно ярки и полемичны.
— Что главнее всего? — громыхал он, выставив напоказ серебряные перстни с буквами «М» и «Ж», впившиеся обручами в его толстые, короткие, предназначенные скорее для стискивания топорища, чем для держания гусиного или автоматического перышка пальцы. — Конечно, выделения. Стафилококковые, саркомообразующие… Кало-дизентерийные. Потому что они — свидетельство болезни. А мы, по своему биосоставу, — и болезнь, и боль. Это сказал Чехлов, был такой врач и по совместительству драматург…
Ероша густые, словно бы войлочные бакенбарды, смутно навевавшие мысль о предсмертной агонии Пушкина и о гоголевских Ноздреве и Собакевиче (с гравюр из учебника для начальных классов), Фуфлович развивал выношенною и выстраданную теорию:
— Вылечить общество можно при помощи серной кислоты. Если окатить ею с головы до пят, она действует. Причем кардинально. Поклонница хотела облить меня. Нашла только лимонную. Но и после лимонной я сменил эпителий и стал сексапильнее. Я начал пробуждать лирой добрые вожделенческие всходы, чего раньше не умел. А уж после серной и вовсе достиг бы апогея. Ибо остается голое мясо, костяк, скелет. То, что приятно расчленять, в чем захватывающе увлекательно копаться. Недаром мухи откладывают личинки в падаль. Они знают: тухлятина вскормит будущие поколения. Я люблю протухшее мясо. Использовать в пищу и ловить рыбу на опарыша. Люблю японские суши со свежепованивающей рыбой. Чехлов, кстати, тоже любил роллы с устрицами вплоть до самой смерти. Его труп, согласно последней воле покойного, привезли в вагоне, набитом мидиями… «Эмфизема», такое название будет носить в память о нем моя следующая книга. — Видимо, стремясь наглядно проиллюстрировать сказанное, он запустил руку в грудную клетку манекена, отыскал синтетические легкие и стиснул их до скрипа и хруста, а потом истово, до крови, расчесал запястье и слизнул показавшиеся бурые капли. Еще минут пять он чухался под мышкой и в голове (белые хлопья с плохо промытой волосни летели на шелковую, подпоясанную бикфордовым шнуром кумачовую рубаху, осыпали расстеленную на столе скатерть), после чего заявил: — Когда я маршировал в армии, а это лучшие годы в моем послужном списке, то частенько обливал салаг щелочью и кипятком, сажал в известь, поджаривал на костре. Не было минут поэтически забористее и насыщеннее, чем когда, изловив суслика или сурка, смажешь ему задний проход скипидаром… Чехлов тоже сочинял об армии, о военных, он посвятил вооруженным силам не одну пьесу, а две или даже три…
— Чехов? — вознамерился исправить его я.
За что получил после окончания передачи разнос и нагоняй.
— Кто ты есть? А он — Поэт. Поэт с большой буквы. Он знает, что говорит, — негодовал Гондольский. — Если называет Чехова Чехловым, то неспроста. Это образ. Метафора. Он, может, имеет в виду «человека в футляре»!
Выступление поэта-сернокислотника сильно поколебало мое мировоззрение, я не мог не отметить: оно вызвало шквал подлинных, а не заранее записанных на пленку и пущенных по трансляции звонков. Почитатели фуфловического дара кричали, что потрясены открывшейся им правдой о влиянии воспаленных слизистых оболочек на глубинные процессы стихосложения и человеческой антибактериологической незащищенностью провозвестника свежего направления в искусстве (напомню: речь шла о воспевании тухлого мяса). Если до снискавшей шумный успех передачи я сомневался в безупречности эстетических воззрений поносника, то после его триумфа не колебался: одержимость телесозерцателей выявлением симптомов ящурной инфекции и геморроя, бескомпромиссность Фуфловича в разоблачении собственных язв и обнаружении залежей перхоти отсеяли малейшие претензии на его счет.
Мало-помалу я напитывался опытом. Отсортировывал зерна от плевел. Проникался замыслом и постигал ход мыслей тех, в чьи шеренги угодил. Случалось, Гондольский и Свободин журили меня — за чересчур медленное вхождение в мир обуревающих современного зрителя страстей, в тот отсек его полушарий, где возвышенные устремления тесно сплетались с глубочайшей преданностью и готовностью служить идеалам добра. При этом оба куратора (в моем восприятии они являли собой две половины единого мозга), бывало, схватывались не на шутку в непримиримой полемике, спорили до хрипоты, но состояние нескончаемой творческой конфронтации не мешало им дружить и согласованно вырабатывать конструктивную линию. Гондольский, сверкая глазами и маниакально крюча когтистые пальцы, твердил: экранные персонажи должны быть растоптаны, развенчаны, размазаны по стене, изобличены, загнаны в угол, задушены, иначе публике не извлечь из увиденного и услышанного направляющего нравственного урока; Свободин полагал: экран сам по себе, будто рентгеновский луч, обнажает и просвечивает тех, кого демонстрирует, дело вещателей — вот именно увещевать, убаюкивать (пока не поступит распоряжение применять шпицрутены или другие кардинальные средства). Я не смел вмешаться в дискуссию гигантов. Кто я был, чтобы прокламировать свои взгляды? Мог ли уподобить себя колоссам? С благоговением наблюдая, как хватко и прозорливо руководят они процессом окормления эстетически неимущих, интеллектуально ущербных, осознавал: не дотягиваю до уровня голиафов!
— Снять с эфира сюжет о ботаническом саде! — метал громы и молнии Свободин. — Поставить репортаж о прорвавшейся канализации! Больше стоков! Пены! Говна! Пусть купаются в клоаке! Не хватает цветовой гаммы? Дайте перебивку: станция метро «Рижская», контрастно желтое с контрастно коричневым! Нагнетайте, варьируйте, ищите!
Гондольский командовал:
— Где массовое пищевое отравление? Трансляцию из гепатитного центра похерить, слишком стерильно! Сгорела всего одна лечебница для умалишенных? Нет обугленных тел? Безобразие! Почему заранее не позаботились о наполнении сетки вещания? Как дела с червями в каше у моряков? Подлодка не затонула? Плохо! Очень плохо! Крупный план пробирок, кал на анализы и ушные полипы! А теперь глисты из желудочного санатория! Заказных убийств кот наплакал? Все банкиры живы? Не лезет ни в какие ворота! Херачьте обморожения, вич-инфекцию, бомжей в коллекторах и то, как они поедают крыс, не забудьте люис в хранилищах кропи, подсыпьте удушенных матерями младенцев, проституток на панели, погрязнее, поразнузданнее, дайте мелких коррупционеров, наконец! Крупных не трогать, они — наши потенциальные и реальные содержатели.
Слушая повеления, я млел. Собственные ограниченность и недалекость становились очевидны мне самому. Шелуха заблуждений опадала с зашоренных глаз.
Третий мой собеседник, Иван Златоустский-Заединер («ниспровергатель основ», так он сам отрекомендовал себя в растиражированном газетами анонсе передачи), вошел в студию крадучись. Опасливо протянул сухощавую лапку для пожатия и представился:
— Инакомыслящий… Отчаянный… Практически бесстрашный.
В процессе беседы этот разбитной малый с морщинистой бурундучьей мордочкой опытного проныры и козлиной бородой (в ней запутались хлебные крошки и остатки яичницы) и впрямь с неопровержимостью доказал, что охрабрился до безрассудства: в умопомрачительной своей дерзости он не просто затеял развод с женой — дочерью одного из высших чинов комитета госбезопасности, не только отнес заявление с требованием о расторжении брака в районный суд, а, окрыленный приверженностью постулатам хартии вольности (в чем полностью совпадал и солидаризировался с Душителевым), спешил уведомить об этом своем рисковом шаге с амвона моей передачи — всех прогрессивно настроенных единомышленников.
— Это акт громадного мужества, жест высокого неповиновения и отваги, — докладывал он мне и (в моем лице) всем, кого хотел подтолкнуть к аннулированию браков, заключенных по расчету. — Мы прожили без любви десять лет. Но чаша переполнилась. Кранты! Тестя лишили персональной пенсии и машины с мигалкой. Открепили от спецраспределителя. Где теперь брать воблу и икру? Не могу делить ложе с той, отец которой — тюремщик. Не имею ныне даже права защиты от телефонной прослушки. А раньше имел. Что немаловажно: ведь параллельно с диссидентством занимаюсь валютными махинациями, у меня фирма по отмывке денег в Финляндии.