Роман с простатитом
Шрифт:
– Я, по-моему, там облысела… – жалобно.
– Ленин тоже рано облысел. – Я был добр и прост, как сам Ильич.
Она, мгновение поколебавшись, залихватски управилась со своим портативным цветничком, мгновенно съежившимся на половичке, и перешагнула в пенящуюся ванну. Нормальные подернутые рябью дрябления бедра зрелой женщины, просачивающаяся марганцовка. Я заставлял себя смотреть, смотреть, набираться ума. Подспущенные мешочки с глянцевой регулярностью шрамиков среди белой причудливости затянувшихся трещин…
– У меня была хорошая грудь, –
– “Буфетчица”?
– Нет, небольшая, но хорошей формы, – с достоинством отличницы.
– Она и сейчас лучше не надо. – Черт, двусмысленность… -
Главное, чтобы это была ты. А я никак не могу поверить.
– Я тебе, наверно, не нравлюсь?.. – Теперь она прикрыла наименее уязвимый треугольничек размываемой подводной травы.
– В тебе одно плохо – ходишь без палочки.
– Тогда принеси мне поднос.
Она положила поперек ванны деревянную решетку, я поставил на нее приготовленный ею подносик на две элегантные персоны – примирение Марата с Шарлоттой Корде. Она с робким аппетитом жует бутерброд, робко испытывая на мне свою наготу. Или меня испытывая на ней? Это тело – тоже она, тоже она, тоже она, тоже она…
Что-то углядев хозяйским глазом, она стремительно утерла у собаки тягучую алкогольную слюну и принялась азартно протирать краешком полотенца белые скопления гноя в уголках ее глаз.
– Умоляю, пощади!..
– А я, когда кого-то люблю, мне ничего в нем не противно: это ведь тоже он! А чужую собаку я и поглажу не всякую.
Раннейшим утром, выгуляв собаку, шелковая, прохладная, в одних трусиках, дыша свежестью зубной пасты, она забралась ко мне в кресло, оказавшееся все-таки двухместным. “Как вкусно пахнут у тебя волосы!..” – сам я старался дышать в сторону. “Это не я, это злато скифов”. – “Что-что?” – “Духи”. – “Так что, значит, и духи – тоже ты?!” – “Спи, болтунишка. Как ты удобно устроен – только в плече надо ямку проделать, а то голова скатывается. До чего хорошо, что больше не надо экзамен сдавать, я так боялась тебе не понравиться… Ты такой удивительно красивый, а я…” -
“Я червивый. Раньше бы ты на меня посмотрела…” – “Так где ж ты был раньше? У тебя удивительно нежная кожа…” – “А тебе на ощупь вообще лет четырнадцать – чувствуешь себя растлителем”, – я попытался проникнуть под стиснувшую ее полоску. “По рукам надаю! Спи!” – “Я после пяти часов никогда не засыпаю”. – “А со мной заснешь”.
И чудо – я действительно заснул! Нас застукал Марчелло, но – никаких Эдипов. Внезапно моя персидская княжна пристукнула резным кулачком по столу, но длинноногий червонный валет оказался проворнее. “Что ты делаешь, это же твои жуки!..” -
“Щас! Еще тараканы мои…”
Прелестные неузнаваемые тараканы-подростки, волшебная прачечная, чарующий универсам, надменный одноногий столпник над торговым обновлением – даже мой должок почти рассеялся бензиновым выхлопом на трескучем перекрестке. Но какими многозначительными восклицательными знаками маячили в окне бесчисленные трубы, дымные и бездымные, полосатые, как шлагбаумы, открывающие пути в зеленую и рыжую безбрежность российской сельвы!.. Она беспрерывно ладилась ко мне прильнуть, а то и вскарабкаться на колени, оказываясь неожиданно увесистой, и когда я, целуясь, одним глазом косил в дурацкую телемельтешню, делала вид, будто сердится, оправляя при этом перышки от гордости, что такого мрачного умника сумела превратить в мальчишку: она понимала, что жизнь – это не мудрец в кабинете, а мартышка, раскачивающаяся на хвосте.
Праздно уставясь в вечно дождливый мир какой-то старой хроники с похоронами римского папы, я вдруг понял, что мы все тоже умрем, а мои папочка и мамочка так даже и очень скоро – исчезнут вместе с греческим языком и вечным беспокойством, что я в обед не съем спасительного супа, – и я – последнее чудо – неудержимо расплакался, даже с поползновениями на рыдания. Я отворачивался, а она все заглядывала, борясь со слезными потоками и с бесконечной нежностью и терпением повторяя: ну маленький мой, ну что случилось? – пока я не сумел кое-как растолковать, что, если я плачу, значит, уже как-то примирился, предал, отрекся, углядел какую-то красоту. А сама-то она боится смерти? “Я думаю, с этим без меня разберутся”.
Миниатюрный посланник вокзального табло, электронный будильник зелеными квадратными цифрами промерцал отбытие. В горелом дупле наконец-то восстановили лампочку, упрятав ее за стальную пластину, иссверленную густым горошком: мы оказались осыпанными новогодним конфетти из света, чудовищно растягивающимся к полу.
На перроне попахивало угарным титаном, вагонным сортиром – манящим запахом дальних странствий. Я обнял ее так удачно, что она сдавленно охнула: “Б-больно!.. У меня здесь язвочка двенадцатиперстной кишки – только один врач, кроме тебя, сумел прощупать”. Кишки… врач какой-то ее щупал…
– Теперь буду везде об тебя спотыкаться… Об пустоту.
– Главное, чтобы в мыслях… Чтоб было о чем думать.
– А с кем жить? У меня был друг, с которым я хоть изредка чувствовала себя женщиной, а теперь больше не смогу.
Самое скверное – я растерял ровную безнадежность, с которой почти уже некуда падать.
– Я опять что-то ляпнула?.. Но мы же взрослые люди…
– В этом-то и ужас. – Я надрывался, как раб в египетских копях, чтобы выкатить на-гора каждый новый слог. – И уже ничего нельзя поправить…
– Как же ты поедешь в таком состоянии?!
– А как останусь?
– Я бы тебя как-нибудь разговорила, разласкала…
– К несчастью, я взрослый человек. Я не могу не знать того, что знаю.
– Я не взрослый человек, у меня только мясо червивое! – раздавленно сипел я, и в трубке снова щелкнуло: междугородный телефон, оказывается, сам собой вырубается каждые полчаса. Новое жужжание. Нищенской дудочкой она тянет все-таки свое – ихнее: нужно же как-то мириться с естественным, с неизбежным…