Роман с простатитом
Шрифт:
– Ужасно хотелось. Как что хорошего – все девушки этого хотят. А кто не хочет, лучше от них подальше. Ты мне казался таким гениальным… Почему, и сейчас кажешься.
– Зачем тебе было назначать меня именно в гении? Это же для дома, для семьи только обуза?
– Не знаю, зачем-то нужно. Возвышает.
– Но ведь гении что-то создают. А я только и умею брюзжать: и то неинтересно, и этого мало… Гений романтизма. Обновления.
Обнуления.
– Мальчишки все такие. Им ботинки не нужны, им подавай пистолет.
Наконец-то!.. Романтизм – просто-напросто инфантилизм, мечта вернуться в мир, где тебе не писаны никакие
– Ты знаешь, что ты умнее меня? Когда же ты наконец раскаешься, что вышла замуж за одного сумасшедшего, родила вторую?..
– Мне кажется, этим я от вас как бы отказывалась. Да и нормальные мужики такие скучные…
– Сколько же тебя еще нужно терзать, чтобы ты наконец раскаялась?
– Не знаю. Много. Мне кажется, я не зря мучилась, что-то поняла.
– И на что же ты его употребишь, свое понимание?
– Богу принесу. – Она показала горсточку, куда с зонтика мгновенно пролились ледяные слезы.
– Давно хотел тебя спросить: зачем ты мелочишься, веришь в гербалайф – поверила бы уж сразу в Бога?
– Когда кто-то говорит: я верю в Бога, для меня он как будто объявляет: я лжец. Хорошим людям Бог не нужен, им не нужен, как ты говоришь, союзник, чтобы над всеми возвышаться.
– А другой раз, – бедная тетка безостановочной болтовней отгоняла обступившую со всех сторон правду, как пламенем отгоняют волков, – другой раз собрал всю посуду и отнес на помойку… – Соседка сзади глушила правду иностранным языком: плейер еле слышно щебетал, а она тихонько постанывала – отрабатывала произношение.
“Икарус”, беспросветно мокрые домишки, мокрющие деревья вдоль раскисших обочин, – какие деревья? – пучки кривых черных удилищ,
– переулки Труда вдоль проспекта Тоски…
Заплаканные бараки, сквернейший – прессованный шлак – серый мрамор мемориальной доски: немецко-фашистские захватчики расстреляли всех больных заодно с персоналом. Фашизм – взрыв душевного здоровья, расправа Жажды Поступка с лазутчиками Хаоса
– Унынием и Сомнением.
Ждать положено в нейтральном тамбуре, чтобы холодный безбрежный ад не смешивался с замкнутым байковым. Из обычного больничного гула за дверью без ручки вдруг взвиваются задыхающиеся женские вопли: “Пусти, сволочь, гад, помогите, помогите, а-а-а-а!..” Мы слушаем не поднимая глаз. Все слишком ужасно, чтобы ужасаться.
Оказалось, дочкину палату повели стирать в прачечный корпус. Я потащился туда под дождем. Беспрепятственно, как бродячая корова, я забрел в полутемный преющий коридор – оранжерея на
Аптекарском, ее потненькая ручонка в моей руке, – и тут их вывели из какой-то боковой двери, в одних тапках-лаптях, не церемонясь с дурами. Впереди нее шаркала вся угловатая горбунья в седых распущенных космах, слева переваливалась страшная толстуха, плеща жирными складками, наплывающими друг на друга, словно лава на склоне вулкана. Я не видел дочку голенькой лет пятнадцать и, конечно, отвел бы глаза, но от ужаса я просто забыл о приличиях. Позвоночник – вот что от нее осталось: до той моей собаки обнажаться осталось немного. Попки на ней совсем не было, ее как будто просто недорубили ударом снизу. Оказывается, она не капризничала, что ей больно сидеть в ванне. Женщина в белом халате, вооруженная лампой в жестяном кульке, в упор осмотрела лобок у горбуньи и перешла к дочери.
В тамбуре мы разговаривали с нею предельно буднично, чтобы не колыхнуть затаившуюся бездонность: чем кормят, чем колют…
Личико у нее было равнодушное, одутловатое и белое, как сало. Но я мог это видеть, только думать об этом не мог – образа реальности мне было не выдержать.
После полуночи убитый Сонин голосок изо дня в день вел репортаж о Марчелло. Последняя любовь оказалась все-таки недостаточно подлинной, и он не стал профанировать ее простым сожительством – перебрался домой. Они открывали только по условному звонку, ибо каждое утро минут по пять в дверь им звонил некто из военкомата
– в штатском, но, по донесению соседей, в ботинках со шнуровкой, уходящей под брюки, – так бывает только у военных. Тем не менее однажды в три часа ночи, обалдевшая спросонья, она открыла аварийной службе: “Утечка газа!” За дверью стояли милиционер и омоновец. Марчелло увели, но где-то с кем-то он поговорил так крупно, что какая-то добрая душа отправила его на обследование в психбольницу – так они там оба теперь и пребывали: моя красавица
– оттого, что страшилась всего на свете, ее красавец – оттого, что ничего не страшился.
“Если бы хотя бы вместе…” – она как будто и впрямь помешалась.
Но я был в силах лишь как сумасшедший твердить нежные заклинания. В мире все подгонялось друг к другу тысячи лет: роль любовника – к роли мужа, отца, кормильца, защитника, носителя престижа; любовницы – к матери и хозяйке, – а мы, умники, захотели выковырять из механизма шестеренки понаряднее. Ничего нельзя изобретать, все, что нужно, давно изобретено.
В постели меня каждый раз ранило безмятежное тепло маминого тела: сквозь всю ее муку какие-то технологические процессы шествовали своим железным путем. Я начинал целовать ее из чистой мучительной нежности, но потом как-то само собой… “Может, не надо?.. Она там… а я тут…” (“я тут”, а не “мы тут”). “Нам не надо притворяться несчастней, чем мы есть, – шептал я. – Не бойся пересолить по части забвения – все равно не сумеешь”.
Согнут жизнью тот, кто ею доволен. Мне уже хотелось одного – жить как все: чтобы дочка была дома, хоть что-нибудь ела, смотрела телевизор и прогуливала университет. Когда ее выписывали, уже почавкивал первый снег, и, столкнувшись с нею в тамбуре, я похолодел: передо мной стояла деревенская дурочка в ватнике с рукавами до колен и – на самой макушке – тряпочной серой шапчонке на пятилетнего приютского сиротку – ее вели переодевать “в свое”.
Теперь она уже выходила в магазин, озабоченно выбирала, что ей можно есть, что-то готовила даже и для нас – многосложное, экспериментальное, и я чувствовал не по дням, а по часам, как мама отмякает, а я распрямляюсь. Меня, видно, только могила согнет: вместе с беспредельным облегчением я начинал ощущать что-то вроде разочарования, когда изредка заставал дочку болтающей по телефону или, пуще того, за журналом мод, – так что же, и это все? Оказалось, главная прелесть юности – неведение, и то, что моя дочурка больше уже никогда не будет невин… не ведающей гадости… О, тупая неотменимость факта!