Роман с простатитом
Шрифт:
подлинное, что не сдержишь еле слышного стона – стона не то счастья, не то изумления, не то боли, что отрешенные фигуры окончательно притушены соседством разгулявшейся пламенной кисти
Джузеппе ди Лобня, знаменитого живописца, архитектора, фортификатора, смотрителя герцогских бань и речных шлюзов, устроителя пышнейших празднеств с восхитительными декорациями и костюмами, с фейерверками и фонтанами из разноцветных вин, рачительного хозяина, гордившегося тем, что нажитый им дом стоимостью в две с половиною тысячи дукатов приносил доход в сорок золотых скудо, мастера по дивным дверным замкам с узорами на недоступных глазу секретных загогулинах, скульптора и литейщика, собственноручно изготовившего бронзовую святую троицу из
Сиджизмондо Конопатти, внука кожевника, сына кондотьера, братоубийцы, кровосмесителя, храброго полководца, коварного и хитроумного дипломата, хранившего в памяти полную сеть тайных и явных взаимных претензий всех европейских держав и княжеств, тонкого, хотя и несколько тщеславного, ценителя прекрасного, недурного поэта и почитателя философии, астрологии, риторики, каббалы, музыки, геометрии, арифметики, диалектики и некромантии, собравшего при своем дворе блистательное созвездие ученых мужей, чтобы глубокомысленно внимать соблазнительным эскападам гуманистов, позволявших себе читать помыслы Господни:
“Не даем Мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по своему желанию. Я не сделал тебя ни небесным, ни земным, ни смертным, ни бессмертным, чтобы ты сам, свободный и славный мастер, сформировал себя в образе, который ты предпочтешь. Ты можешь переродиться в низшие неразумные существа, но можешь по велению души переродиться и в высшие
Божественные”. Искусство еще не успело обнаглеть, живопись, может быть, и не очень послушно, стояла в скромном ряду ремесел следом за обработкой дерева. “Культура” была только струйкой в бешеном потоке жизни, смешивавшей сумасшедшие коктейли. Мы привыкли, что одним положено строить и вводить войска, а другим
– рассуждать и осуждать первых, а вот чтобы один и тот же человек и строил, и рассуждал, и торговал, и ссужал деньгами, и чудом укрывался в ризнице от заговорщиков, пронзивших кинжалами его отца, и казнил, и писал книги, и спускался ночью по веревке, и скакал во тьме под проливным дождем, и во главе наемного войска возвращался в свой дворец, где теперь располагается префеттура (от одних решеток можно упасть) на углу пьяцца
Гарибальди и виа С. Джиованни, на которой каждая потемневшая стена поражает дикой кладкой и каждое дверное кольцо просится в музей. Они до крайности серьезно относились к своей жизни и между делом создавали на века. А мы, которые и к векам не можем отнестись серьезно, не способны обустроить хотя бы собственный дом, чтоб можно было даже не протянуть, а просто вытянуть ноги и не проломить при этом брешь в пустоту… Так что же, опять эта мещанская премудрость – жизнь выше искусства, сапоги выше
Шекспира? Или наоборот – не только дух, но вся жизнь должна быть дурью? Или еще шибче – вся жизнь, кроме духа? Все имеют право на алчный безоглядный эгоизм – только не дух, он должен понимать всех? Животное не обязано сочувствовать человеку, но человек обязан сочувствовать животному – так, что ли? Я уже ничего не понимал, знал только, что все, что может быть высказано, – лишь волосяная струйка в бесконечноцветном коктейле истины, а главное
– все это мне почти безразлично: живи, пока живется, день да ночь – сутки прочь.
Пора возвращаться в мир дела, не переходя через этот пересохший
Рубикон, над которым, как забытый часовой, продолжает тянуть службу римский мост из облизанного временем белого камня, обретшего некую овечью округлость. Соня следовала за мной в почтительном отдалении, не смея вмешаться в интимное обращение равных. Она не впутывалась в мои разборки с вечностью. И вообще редко когда дослушивала до конца. Зато и сама не стремилась быть выслушанной – ей было довольно того, что я рядом. Она то дремала у меня на плече, то безмятежно разглядывала холмы и долины
Умбрии, Тосканы, Эмилии-Романьи, области Абруцци, где крестьяне зовут тебя “дон”, и всюду видела какие-то новые оттенки трав и цветов, буйствующих на обкорнанных деревьях, развернутых вдоль садовых шпалер плашмя, как иудейские семисвечники. Меня же редко восхищает до макушки то, что не создано человеком, я больше замечал имена на дорожных указателях: “Рома, Фиренце, Перуджиа,
Бологна”… Автострады огибали дивности, направляясь прямиком в капища Пользы, оставляя в отдалении зубастые замки, выглядывающие из-за будничных зданий, или кампаниле, тоже зубастые, как крепостные башни. На вершинах – холмов? или уже гор? – там-сям виднеются горсточки старинных каменных домов, карабкающихся в гору, подставляя друг другу плечи, чтобы стесниться толпой вокруг собора, который, будь он один на страну… – вот именно: один! А так это наверняка какая-то
технология.
Я доволен, что в деле Соня уже способна обо мне забывать, – оглянется вдруг, как бы не узнавая: “Иди погуляй минут сорок.
Только не потеряйся. Если что, подходи к девятому складу
„Висконти, кожаные изделия””.
Возвращаемся за полночь, в темноте первым делом спешим к багажнику: хотя все пластиковые мешки исписаны фломастером, словно торс нарциссического уголовника: “Ершова, Ершова,
Ершова…” – все равно в неверных отсветах кто-нибудь частенько прихватывает чужое, да потом еще и упорствует в ошибке. Я окончательно махнул рукой на свою репутацию и подгоняю мир под себя – извлекаю конкуренткам мешки из темного автобусного трюма, помогаю втаскивать их в лифт, чуть освободятся руки, – в общем, смущаю бедных женщин, не знающих, как им и быть. И – о, чудо! – одна из них в столовой бросает мне что-то кокетливое – прямо глоток кислорода!
Когда я перебираюсь в панцирную постель к моей обессиленной подружке, она встречает меня снисходительно, словно проказливого мальчишку, но из глубины сразу же отвечает мгновенным пожатием.
А в четыре снова подъем. И – второе чудо – несколько осторожных голосов отвечают моему настырному “Доброе утро” – когда все желали бы спокойной ночи. И третье чудо: молодой человек с приятным незначительным лицом, откидывая на меня свое кресло, высунулся из-за него и необъезженным голосом, дико стесняясь, спросил: “Я вам не помешаю?” Нет-нет, что вы, – от счастья я устроил бы его хоть к себе на колени.
Зато с Соней становится все проще. Она начинает пофыркивать, отвечать вопросом на вопрос: “Сам не видишь?”, “А если подумать?” – эта очаровательная манера стараться, чтобы ты из своего вопроса вышел хоть чуточку более умным, деликатным, и я к концу уже готов, как в ересь, впасть в неслыханную простоту – начать огрызаться. Меня не просто коробит – меня тревожит, не будет ли она меня же и презирать за то, что я это терплю. Как бы и прежнее не накатило: ведь единственная прочная сила, основанная на тупости воображения, – она у меня временная, а вот как бы эта Далила не лишила меня и хрупкой имитации, основанной на достоинстве: не станешь ведь беречь оплеванный образ. Но, вижу, она даже не замечает своих плевочков – просто человек устал. Что ж, оно и мне проще – ступать не на цыпочки, да я и на снисходительность способен, только вот снисходительность всегда содержит горчичное зернышко презрения: снисходят вниз. После этого дела она тоже не слишком стремится замереть на моем плече, да и мне так спокойней: волосы не щекочут, вертись как вздумается – конвульсии конвульсиями, а табачок врозь. Как-то меня разбудил звук флейты, высвистывавшей простенькую, но удивительно красивую мелодию, однако за те мгновения, пока я обретал способность удивляться, щемящая струйка распустилась в легкое похрапыванье на соседней кровати, и когда, успокоенный, я снова погружался в сон, я еще успел услышать, как оно стянулось обратно в тоненькую флейту. Вот где дух истинно свободен – во сне: здесь он может перекрасить что вздумается во что вздумается.