Роман со странностями
Шрифт:
— И Гальперин, и какой-то Фикс из Парижа... О чем они думают, кто сказать может?.. Колхозы им не подходят, социализм не так, видите ли, строят...
— А кому подходят? — возмутился Стерлигов. — Разве можно было представить, что люди так жить будут, как мы живем! И с искусством творится невероятное. То, что мы делаем, — уже вызов, некоторые и нас за несогласие быть сю-сю-реалистами готовы на сковородах жарить. Запад вперед идет, ищет в искусстве новое, а мы пятимся в девятнадцатый век и делаем вид, что только так и возможно.
— Вот-вот, — возмутился Костя. — И ты, и Ермолаева, и Гальперин, черт его знает, какой
— Да иди ты! — огрызнулся Стерлигов и стал накручивать шерстяной шарф на свою тонкую шею. — Лучше домой, чем с тобой ссориться. Меня там никто не станет учить любви к человеческой дурости. — Он зло поглядел на Костю, кивнул Леве. — А как говорил Казимир, любовь к пирожкам и галошам — это дело неизбывное, но мы ведь клялись совсем другим ценностям, братцы.
— Останься, Володька, — попросил Юдин. — Костик так думает, чего же его за это карать? А предметно-сюжетная сторона в живописи не обязательно помеха искусству, были и в девятнадцатом веке шедевры...
Стерлигов поглядел с раздражением на приятеля, покачал головой:
— Эх вы, ученики Казимира! Грош нам цена, коли так! — поднял руку и помахал обоим. — За чаи спасибо.
...Стерлигов шел быстро, не с кем было ни спорить, ни разговаривать, он не только не замерз по дороге, а наоборот, даже слегка распарился. Расстегнул воротник, приспустил шарф. Как говорила забавная и остроязыкая матушка Казимира Севериновича, незабвенная Людвига Александровна, «сынков твоих молодость греет». Много лет они действительно были для него сынками, и каждый считал, что именно он главный и любимый «сынок». Бывало, Людвига Александровна слушает, как Казимир что-то свое объясняет, а потом и скажет: «Когда же ты хоть этого усыновишь?»
Володя поглядел вверх, отыскивая свое окно в доме, и обрадовался, что не послушался приятелей: в их комнате горел свет. Лида так и не легла, и теперь, как он только войдет, накинется с попреками. Конечно, нехорошо, что не предупредил. Впрочем, это только для нее загул, а для него — урок живописи, Вера Михайловна Ермолаева с ее талантом и опытом многое значит...
Под аркой стояла машина, закрытый полуфургон, никогда тут не оставляли транспорта.
Стерлигов прошел боком к парадному, между стеной и бортом оставался узкий проход, и стал быстро подниматься на третий этаж. Хотел позвонить, но дверь оказалась не заперта. «За это ей следует дать выволочку», — подумал он и вошел в коридор.
Из комнаты долетел басовитый голос. Странно! Какие-такие люди, ночью? Кто же мог зайти, ни плача, ни крика, значит, мирный гость. Пока вешал пальто в коридоре, слегка покашлял. Думал, Лида выскочит, растолкует странную неожиданность, но там приутихли, явно ждали его.
За столом сидела жена, а по две стороны дворник и какой-то военный. Стерлигов остановился в проходе, прижался спиной к косяку, спросил с удивлением:
— Чем могу быть полезен?
Теперь он увидел еще одного военного, у окна. В комнате было неприбрано, книги лежали горой на полу, с кровати содраны простыни, старенький с дырками матрас словно бы вещал об их бедности — да ведь и действительно давно собирались купить другой, только где нынче возьмешь денег.
И вдруг понял Володя, что до его прихода шел в комнате обыск. Впрочем, кого обыскивали?
Здоровый мужик поднялся со стула — волосы зализаны, скулы тяжелые, возможно, из-за этого и глаза казались пустыми и угрожающими. Ничего доброго этакий взгляд не сулил.
— Чем могу быть полезен? — повторил Володя, чувствуя неприятную пустоту.
Незнакомый протянул бумагу.
— Читать умеешь? Вот и читай. Ордер на арест...
— Я художник, товарищ, — глупо сказал Володя. — Вы ошиблись, товарищ. — Он что-то говорил еще, но уже чувствовал: чем больше слов он теперь скажет и чем чаще произнесет «товарищ», тем глупее все прозвучит.
— Наши не ошибаются, — сказал военный и повернулся к Лиде. — Собирай своего.
Она заметалась по комнатке, торопливо хватая то полотенце, то кусок булки, то какую-то еду; невозможно вообразить, что же худого мог сделать ее муж? Ничего, кроме искусства, никогда не волновало Володьку...
Стерлигов, наоборот, так столбом и стоял у дверей, и вдруг неожиданно шагнул к табуретке и как-то тяжело, будто в полуобмороке, привалился спиной к стене. В голове была пустота. В чем эти люди могли его обвинить, в чем политическое несоответствие? «А в чем соответствие?» — внезапно будто бы возразил ему собственный голос.
Стерлигов перекрестился, но, уловив взгляд того огромного военного, торопливо опустил руку. «Для них и Бог — враг. Господи, — мысленно взмолился он, — кто донес? За что, Господи?!»
— А проводить можно? — спросила Лида и вдруг расплакалась.
— Считай, уже проводила, — пошутил военный. — Думаешь, в городе нет других контриков, мы только и ехали за твоим?
Он захохотал басовито, ужас в глазах Лиды его окончательно развеселил.
— Успокойся, Лидок, — сказал Володя. — Ошибка какая-то. Ни в чем я не мог быть виноват. Были у Веры Михайловны, говорили, как всегда, об искусстве, смотрели ее работы, думаю, меня с кем-то перепутали. Разберутся. — Он увидел, как она вытерла рукавом лицо, с трудом улыбнулся. — До завтра, Лидок.
Она так и не решилась подбежать. Военный сказал снисходительно:
— Белье ему можешь.
— Нет, нет, — возразил Стерлигов. — Плохая примета — белье, я утром — домой, уверен — отпустят...
— Отпустят, — весело сказал военный. — Лет через десять, бывает, и отпускаем...
Из разговора с Владимиром Васильевичем Стерлиговым через петербургских трансмедиумов 22 января 1994 года
Семен Ласкин: Владимир Васильевич, меня интересует ваше отношение к Ермолаевой.
Владимир Стерлигов: Да, она, конечно, большой художник. Таких художников больше нет... Было ощущение, что она сильна и независима не только в живописи, но и в жизни. Мы иногда были с ней жестче, чем можно быть с художником и просто с женщиной. Мы не считались с ней, ощущая ее силу, ее независимость, ее энергию. И мне сейчас трудно понять, как мы всей своей могучей, крикливой, несуразной компанией не убили ее. Ведь для нас было радостью, когда можно было почувствовать себя победившим в споре, хотя победа и не была дана нам. Мы морального удовлетворения не испытывали никогда. Мы просто перекрикивали ее, обижали ее, не умели увидеть хрупкой нежности, мягкости красоты и теплой энергии, мы просто пользовались ею.