Роман со странностями
Шрифт:
Работать с Верой Михайловной было интересно. Она никогда зря не делала замечаний, если вначале не могла сказать о тебе и твоих работах что-то доброе. Она умела беречь. Но мы вели себя так независимо, что не понимали даже, как бережно она к нам относится, ко всем без исключения, если сумел показать, что искусство в тебе, не на холсте, что душой работаешь, а не головой. Иногда наши художники обижались на нее. Многие, кстати, считали, что она просто не умеет увидеть в картине ничего и поэтому говорит неопределенно. Забота их была сделать так, как не делалось раньше, забота ее — делать так, чтобы картина осталась для земли навсегда...
Из стенограммы выступления Владимира Васильевича Стерлигова на вечере памяти Веры Михайловны
...Вера Михайловна, преподавая живопись, прежде всего обращала внимание на контраст, но на контраст кубистический, как на согласие противоречий. У самой Веры Михайловны чувство контраста было природным, органическим. В живописи она сталкивала такие противоречия, которые, казалось, не могли существовать рядом, но у нее они все же и на плоскости, и в цвете, и в форме соглашались жить вместе. Я приведу семь примеров такого контраста:
Первое. Талант и бездарность. Они вечно во вражде, а посередке ни то и ни се, посередке — посредственность, которая примыкает, смотря по обстоятельствам, или туда, или сюда.
Второе. Когда-то я говорил о веревочках. Напомню о них.
Веревочки, на которые вешают картины, прекрасны, когда на них не висит ни бездарность, ни посредственность. Но их и не видно, когда на них висит прекрасное.
Так и сейчас: видно только прекрасное искусство Веры Михайловны.
Третье. Как-то раз в двадцатые годы мы спускались по лестнице из квартиры Эндеров, где бывали поэты, писатели, художники: Заболоцкий, Матюшин, Хармс и многие другие. Вера Михайловна, опираясь на костыли, выходит последней. Я — перед нею. Вдруг она мне говорит: «Посмотрите, посмотрите, как она шевелит усиками, чуф-чуф!» Оглядываюсь. И наконец вижу, что в маленькой нише у двери лежит щеточка для чистки матовых стекол, только и всего. Все прошли мимо и ничего не заметили, а Вера Михайловна увидела, что щеточка совсем живая.
Прошло несколько месяцев, и я увидел эту щеточку в образе добрейшего старичка из книжки Хармса «Иван Иваныч Самовар». И я сразу узнал ее...
Вот так Вера Михайловна выносила из жизни в образы искусства незаметное для других.
Четвертое. Контрасты из области иллюстраций, ее работа над книгой. Посмотрите несколько вещей к Дон Кихоту на выставке. И попробуйте сами проиллюстрировать его. Ничего не выйдет! Доре запер все дороги наглухо, трудно обойти его образ Дон Кихота. Но Вера Михайловна не испугалась Доре и обошла его. Она решила: Дон Кихот и Санчо Панса существуют вместе в тебе самом. Дон Кихот — одаренность, талант. И если в тебе есть талант, ты обязательно будешь Дон Кихотом. А если в тебе осилит Санчо Панса, ты обязательно будешь лопать лук и набивать им свое брюхо...
Пятое. Экспрессия, динамика — неподвижность.
Вера Михайловна не могла двигаться, физический недуг не позволял ей этого. Может быть, отсутствие действующих ног как-то сказалось на необычайной энергии ее живописи.
Динамика, экспрессивность ее искусства, живописно-пластические решения принимались мгновенно, превращались в ни на кого не похожие образы. И в иллюстрациях она тоже была ни на кого не похожа.
Шестое. Собрано дело рук Ермолаевой, собрано, несмотря ни на что, ее искусство. И вот оно, настоящее искусство перед нами. А по ту сторону лестничной площадки другая выставка. Я могу это не комментировать.
Седьмое. О традиции.
Традиция — это осознание непригодности всех прежних форм выражения. И не потому, что они плохи. А потому, что вчерашним днем что скажешь о сегодняшнем... И если продолжать вчерашний день, то получится длинная, ничего не выражающая кишка... (курсив мой. — С. Л.)
Я перечитываю выступление Владимира Васильевича Стерлигова и вспоминаю его в тот вечер — нервного, резко шагнувшего вперед, выбросившего руки кому-то навстречу, будто бы и теперь он ждет Ермолаеву, ее прихода сюда, почти через полстолетия, на удивительную выставку. Седьмое положение было особенным, я помнил его смысл, но теперь
О чем же тогда уже старый художник, прошедший тюрьмы и лагеря, хотел рассказать благополучному интеллектуальному кругу? Да, пожалуй, о том, в чем так пока и не признавались наши молчащие искусствоведы: Ермолаева, ее живопись не имеет словесного выражения, это чистое искусство, со своим неповторимым языком. К творчеству Веры Михайловны трудно провести линию и от Малевича, и от традиционного реализма, который она не могла принять. Да, Ермолаева поняла, что традиция — это и осознание того, чего повторять не следует, что задача художника идти туда, где еще никто никогда не был, и открывать то, чего никто никогда открыть не мог. Из бывшего и хорошо известного ей по сути ничто не могло подойти. Даже Малевич с его художественными упрощениями, великий художник, прошедший нелегкий путь к супрематизму, а затем вернувшийся к реальности, ненадолго смог захватить ее своей властью, натура требовала цвета, интуиция не была способна удержаться на чертеже, на прямой линии, и она, и близкий ей по духу Лев Юдин, невольно устремились туда, где цвет становился главным, где пространство, игра объемов и делали их живопись живописью.
Кстати, они все, и Стерлигов, и Юдин, погибший в войну, и Рождественский, ушли от супрематизма, это были художники, и их натура тосковала не по сверхновому, утверждаемому Великим Казимиром, их натура жаждала двигаться в дебрях цветовых традиций, чтобы выйти на собственный путь и там сказать свое слово. Как это точно у Стерлигова: «Если продолжать вчерашний день, то получается длинная, ничего не выражающая кишка». Нет, они шли в день завтрашний, хотя каждому предстояло многое испытать, томиться в лагерях и тюрьмах, а возвратившись (кому удалось!), встретиться с победившим, уже господствующим, великим невежеством.
Я много раз приходил на ту выставку Веры Михайловны Ермолаевой и, покидая ее, взволнованный, ловил себя на мысли, что не могу ничего сформулировать, объяснить ее силу. Я думал, это происходит только со мной: нет систематических знаний, нет искусствоведческого образования, а вот они, сидевшие и стоящие рядом, поняли больше, они-то о ней знают всё. Нет! Уже теперь, читая стенограмму того давнего обсуждения, я увидел, что, кроме Стерлигова, — да и он, теоретик, только приоткрывал принцип ермолаевской живописи, — все прочие, даже те, кто хорошо помнил Веру Михайловну, ничего о чуде ее таланта сформулировать не могли.
«Я эту выставку смотрел и смотрел, и все-таки, когда шел сюда и думал, что мне сказать не вокруг искусства Веры Михайловны Ермолаевой, а по существу ее искусства, у меня, признаться, не хватило слов, — так говорил крупный искусствовед Русского музея. — Действительно, все это здорово, очень впечатляет, а найти слова, эквивалентные творчеству Веры Михайловны, тем не менее очень трудно. Это противоречие меня огорчило, заставило все передумать, переосмыслить, и я понял, что настоящее искусство непереводимо на литературный язык. Может быть, когда пишешь и ставишь слово к слову, то слова сочетаются, между собой, а может быть, тоже находишь какой-нибудь эквивалент. Поэтому те, кто присутствует здесь сегодня, достаточно хорошо разбираются в живописи, в специфике ее языка и цвета, они бесспорно внутренне оценят это искусство... Посмотрите работы Ермолаевой, разве можно сказать, что в них есть что-то от Малевича, от супрематизма? Все это находится в глубинном состоянии картины, возникает диалектика: каждый должен обладать своими клеточками, но ведь он должен обладать и своей пластикой... Пейзажи Веры Михайловны несут влагу воздуха, запахи земли, какое-то душевное проникновение в мир.