Роман в четыре руки
Шрифт:
– Мы кругом все Валентиновичи, мама – Валя, папа – Валя. Мне нравится!
…Юре было двадцать один год, когда он демобилизовался: Юру нельзя после семи морфлотовских лет семейными делами загружать. Ему погулять на воле надо, ему и жениться надо, девушку хорошую выбирать – не игрушки играть. Так и отец, и мать, и бабушка считали.
– Без бабушки – хоть пропадай, – тоненько повторяла тётя Валя, хрупкая, еще как девочка в талии, нежная всей своей внешностью – мать четверых оставшихся с ней одной теперь пацанят. Старшему десять, младшей – послевоенной – пять.
Девятилетняя Ольга баском повторила за матерью: «Без бабушки – хоть пропадай…» – А потом вдруг заявила: «А зачем пропадать?»
– Что
– А зачем пропадать?
«В ту минуту в Ольге почувствовала я, мать, дяди Валин характер, – спустя годы рассказывала тётка Полине, – он в первый же час нашего знакомства, когда ему было тридцать, а мне шестнадцать, сказал: «Запомни: мы с тобой никогда и нигде не пропадём…» Я ещё была дура, напуганная голодом, наступившим после НЭПа, нищетой, с которой мы с вашей будущей бабушкой никак справиться не могли, хотя и я, и твой папа уже работали. Я спросила его: «Почему вы так говорите, Валентин Валентинович?» – «Долго объяснять, но ты повтори сейчас за мной по словам: мы с тобой никогда и нигде не пропадем». И я повторила.”
Но Ольга-то никогда не слышала отцовских слов? Или слышала?
А спустя еще какое-то количество лет, когда самой Полине пришла пора сказать себе «хоть пропадай», она вспомнила этот рассказ тёти Вали, которой уже тоже не было в живых, и испытала благодарное тепло к Ольге. И это Ольгино тепло, выходит, и собственное тепло привело Полину в чувство. В самом деле – а зачем пропадать?
…Потом почему-то вспомнилась Ольга четырехлетняя: двор, белый от солнца, огромный внутри высокого ракушечного камня забора, тоже выбеленного солнцем, скамья, таз с розовой от марганцовки водой, сопящая от напряжения Оля, вылетающая из дома тётя Валя: «Что с тобой? Что с тобой?» – И – Ольгин басок:
– Я ударила…
– Что ударила? Где?
– Да вот, – руками приподняв свою ногу, Оля сказала: – Ту, которая ходит.
Четырехлетний ребенок от неожиданности и боли забыл слово «нога». А они, вся ребятня – ведь постарше и, думали о себе – поумнее, сбежавшиеся на тётин Валин голос, и бабушка тоже, грохнули смехом, до истерики смеялись, до спазм в скулах и в животе:
– Ту, которая ходит…, где у нас та, которая ходит… Как у нас та, которая ходит.
Ещё и в другие дни вспоминали эту историю, и все опять смеялись, и Полина, теперь уже через сорок лет – вспомнив всё это, снова рассмеялась, снова подумала: вот тебе и Ольга.
Вот тебе и Ольга, которая сама-то, считай, счастливым случаем вообще-то осталась жива когда-то, когда было ей всего – ничего, два месяца от роду. Старшему брату было двенадцать, среднему – девять, младшему – три, Полине тогда было семь, а Олечке – шестьдесят дней. У тёти Вали, когда она Олечку родила в Ленинграде, от страха перед тем, как развивалась война, исчезло молоко. «От страха перед тем, как развивалась война» – это тёти Валины слова. Врач ей просто сказал: «Так бывает». Но тётя Валя до Оли родила троих и всех троих выкормила до года и больше собственной грудью. Она знала, что у неё так не бывает; да и у других в те годы так бывало исключительно редко. Но не оспорила тётя Валя слов врача, потому что и врачу иного ей нельзя было говорить: всем окружающим тётю Валю уже было очень худо, уже был уничтожен немецкими бомбами главный городской продуктовый склад, уже запах неважно какого, но горячего супа делал счастливыми её детей, а еще больше бабушку и самоё тётю Валю – потому что сегодня с детьми всё обойдется. Самое трудное было накормить Олечку – найти еду, подходящую для младенческого желудка.
Тогда Полина впервые видела, как бабушка спрятала, видимо, от них ото всех, мешочек, похожий на осиное гнездо, которое Полина – тоже впервые – видела на дереве в лесу на даче в Ораниенбауме в первый день войны. Серый такой мешочек
– Там были осы? – спросила Полина.
– Осы, деточка, осы, – сказала бабушка. – Их бывшее гнездо.
Уже спустя несколько лет после войны Полина, которая уже жила в другом городе и приехала к родным на каникулы летом, спросила бабушку, зачем в окошко она положила осиное гнездо – на память? И бабушка рассмеялась, развеселилась даже, сверкнула вишневыми своими глазами, её смуглое лицо разрумянилось, как разрумянивалось обычно за общим столом, да когда ещё в связи с каким-нибудь хорошим событием чуть-чуть выпивали.
– А разве я о смешном спросила? – недоумевала пятнадцатилетняя Полина.
– О смешном? Нет, о страшном. В мешочке я прятала осколки шоколада, Валентина принесла их, перемешанные с землёй, когда раскапывали то, что осталось от Бадаевских складов. А Ольгу совсем нечем было кормить, и я процеживала и кипятила ей этот шоколад, чтобы было ей питательной жидкости в день по полстакана. А смеюсь… да потому смеюсь, что прошло ведь всё это. А еще – твоё простодушие рассмешило, хотя тут, может, скорее плакать надо – легко простодушного провести.
Бабушка редко так много и подробно говорила, как в тот раз. И стало понятно, что каждое её движение, каждый поступок был направлен тогда, в войну, чтобы помочь дочери спасти и сохранить всех детей, включая Полину. «Вот почему я никогда не чувствовала себя среди них сиротой», – мелькнуло тогда у Полины.
– А помнишь, как я съела Ольгину кашу?
– Помню, – сказала бабушка. – И ты помнишь?
И тут бабушка сделалась строгой, сказала:
– И за то, что ты разбила бутылочку Олиного молока – помнишь, в Барнауле? – я тоже не могла тебя ругать. Да и Олюшке тогда уже был год, не грудничка от голодной смерти спасать.
Полина отметила тогда про себя, что они с бабушкой помнят одно и то же, и чувствуют по поводу этого, выходит, похожее. Да, именно случай с кашей, когда они были еще в Ленинграде, осенью сорок первого, и случай с бутылочкой молока уже в Барнауле, в марте сорок второго (Полине было семь и восемь лет) стоят в её памяти во всех подробностях всю жизнь.
Баночка была маленькой – меньше, чем полулитровая, по верху с алюминиевым ободком и с такой же прикреплённой к нему крышечкой – удобно открывать и закрывать. В баночку на треть налили жиденькой беловатой “манной кашки”. Дежурившая в тот день тётя Вера подала Полине баночку через окошко детской кухни: “Донесёшь? Будь осторожна”. – “Донесу, – сказала Полина, – спасибо”. И пошла, и стала пристально на эту баночку смотреть. Потом остановилась, открыла крышку, около стенки, там, где начиналась каша, провела указательным пальцем, на нём почти ничего не задержалось. Полина слизнула крупинки, не распробовав вкуса. Как случилось, что, дойдя до дома, она принесла баночку, где было закрыто кашкой только дно, она так и не поняла. Но когда увидела дно, испугалась страшно: Оля-то что будет есть?
Бабушка, увидев Полину в дверях, посмотрела на банку, потом на Полину, взяла банку, сказала: «Заходи скорей, холодно очень». И не добавила ни слова, как будто ничего не произошло.
Потом Полина училась ровненько держать серебряную чайную ложку над свечным огоньком, слегка нагревая её (ни в коем случае не перегреть!), поила Олечку чем-то слегка коричневатым, разведённым на донышке в остывшей чашке.
Потом много чего было. Однажды прыгала Полина «на одной ножке» в аптеке около Московского вокзала. Ей там чего-то налили в ухо, оно страшно болело, и сказали «попрыгай» на левой ноге. Она попрыгала, очень устала, а ей все повторяли: «Прыгай, прыгай, не переставай!» Из уха выскочило что-то, похожее на крошку от корочки довоенного белого хлеба, перестало болеть. Ей сказали: «Умница, молодец».