Романтики
Шрифт:
Может быть, этого нет, но я увижу все это, потому что уже давно я стремлюсь замечать скрытое и создавать задуманное.
Свечи и лампы
Керосин, электричество и ацетилен, – писал я как-то ночью, – изгнали свечи восемнадцатого века. Когда глаза жжет свет, когда электрические лампы надоедают, как хроническая болезнь, начинаешь тосковать по свечам и запаху воска.
Тесные венецианские часовни, запах каналов, напевы Чимарозо и чугунные фонари над стертыми порогами –
Тронутые воздушными красками, словно напудренные голубой пудрой наивные плафоны Ватто, серебряный блеск тяжелых подсвечников в Сан-Суси, красноватый отблеск люстр в окнах Версаля, когда у чугунных решеток стоят вычурные кареты и дождь сечет косыми струями плащи лакеев, пышные магические иллюминации восемнадцатого века, сальные огарки в притонах Марселя, где к палубам линейных кораблей привинчены медные пушки и матросы заматывают шеи клетчатыми шарфами, – все это насыщено неярким светом восковых свечей.
Свет ламп и свечей заливает страницы книг наших писателей и поэтов.
Мопассан писал при свете красного абажура, густом, как кровь и страсть, писал в те часы, когда его уже подстерегало безумие.
Верлен писал в кафе при жалком свете газовых рожков, на обороте залитых кофе счетов, и из его как будто бы наивных стихов сочится ядовитый светильный газ.
Бодлер знал только черный колпак над лампой. Колпак просвечивал коричневым светом, как желчь. Опухшее лицо луны вызывало брезгливость. Париж дышал сточными трубами, и путаница символов рождала тоску по скромному закату в деревне, в резеде, в полях. Кружились легкие вальсы, но плясали их не девушки в шляпах с длинными лентами, а старухи в грязных полосатых чулках.
Чехов писал за простым письменным столом, светила лампа с зеленым абажуром, пальцы его холодели от спокойной жалости к людям. Мохнатые зимы, бубенцы, смешная нелепость старой России и – как стон скрытой тоски – песни цыганок у Яра – «Не вечерняя заря…»
Достоевский писал при кухонной лампочке с треснутым стеклом, прикрытым листом обгорелой газеты. Смрадные ночи, безденежье, жестокие женщины, загнившая человеческая душа рождали петербургскую истеричную тоску.
Артур Рембо любил писать в тесной каюте при краденой свече на полях книги со скабрезными стихами. Свеча была воткнута в бутылку. Рембо мечтал о том, чтобы омыть всю землю в пузырящемся сидре.
Уайльд любил сверкающие лампы и камины, золотые, как цветок подсолнечника в его петлице, в туманный и весенний лондонский день.
Келлерман писал за грубо сколоченным деревянным столом при свете очага в рыбачьей хибарке, когда тихо шипела на жаровне рыба, мерцал за окном маяк и гремел океан.
Роса и пчелы Метерлинка в утреннем блеске каналов, сотни торговых флагов во мгле и закатах антверпенского порта – в стихах Верхарна.
Осеннее солнце Булонского леса в дни великой революции, когда женщины носили кольца с профилем Марата, пышное солнце на страницах Анатоля Франса.
Праздничная тишина
Я проснулся среди ночи. Было слышно, как тяжело ворочалось море. Сташевский бредил.
– Максимов, зачем он стягивает одеяло? – испуганно позвал он. – Пускай уйдет этот горбатый.
Я укрыл его своим пальто. Дыхание у него было прерывистое. Лицо горело красными пятнами, глаза сухо блестели.
– Жарко! – крикнул он, сел на постели и сбросил одеяло. – Открой окна, Максимов. Слышишь, открой!
Я пошел к Гарибальди и разбудил его. Он долго кряхтел, искал в темноте ботинки и что-то шептал по-итальянски.
– Мама! – вдруг громко позвал Сташевский. – Максимов! – вскрикнул он упавшим голосом и заплакал. – Не уходи, слышишь, не уходи. Сядь здесь, зажги лампу. Темно, трудно дышать.
Худая грудь его и руки были бледны и прозрачны. Я осторожно уложил его, снова пригладил спутанные волосы. Гарибальди влез на стул и зажег настенную лампу.
Сташевский стих, глядя на меня широко и горестно, и крупные слезы расползались по подушке серыми пятнами.
– Ты не уйдешь?
– Я пойду за доктором. Гарибальди посидит с тобой.
– Ну ладно. Скверно мне, – хрипло и трудно прошептал он и закрыл глаза.
Редкие капли дождя ударяли о стекла. Глухо ворочалось море.
– Пить!
Старик подал ему стакан. Он пил торопливо, разливая воду по груди и по простыне. Снова начался бред.
– Уберите горбатого! – опять вскрикнул он и протянул руку.
Гарибальди растерянно взглянул на меня.
Я оделся и вышел. Блестящие от дождя улицы были пустынны. Ветер ровно дул вдоль них, стряхивая с деревьев тяжелые капли. Во дворах пели петухи, накликая дождь.
Когда я нашел доктора, уже светало. Грязный свет нехотя сползал с рыхлых туч и, потягиваясь, брел по мокрому городу. Ветки акаций стали чернее, полил дождь. Воздух был наполнен монотонным плеском.
Доктор был заспанный, седой. С его бороды падали на пальто крупные капли дождя. Он быстро шел и ворчал, – нигде не было извозчика.
Когда мы пришли, Сташевский лежал тихо, в крупном поту. Я вошел, и сонная теплота и сухость комнаты жаром ударили в голову. Я сидел на стуле и спал наяву, пока доктор грелся у круглой железной печки. Потом он осмотрел Сташевского.
– Прекрасно, – сказал он и посмотрел на меня с укором. – Был кризис, теперь все прошло. Начинается поправка.
Он закурил и сел к столу писать рецепт. Писал он долго, что-то думал, глядя на стену, спросил, сколько Сташевскому лет.
– Двадцать четыре года.
– Да. Молод. Ну что же, это хорошо.
– Который час? – спросил Сташевский. – Когда ни проснешься, всегда горит лампа и никогда нет солнца.
– Скоро пять. Спи.
Зеленоватый сок утра волнами хлороформа вливался в комнату, сон бродил по ней, лампа гасла, и у меня тяжело слипались глаза. Как песня великана, пела за окном сирена. Доктор ушел.