Романтики
Шрифт:
– Огонь! – закричал снаружи Алексей.
Через час огонь маяка сверкал, синий и равнодушный, у борта шхуны, и сильно пахло рыбой и влагой. Шторм был позади.
Осень у моря, черная осень, как девушка, вымокшая под дождем, блестела лиловыми глазами. Ветер шуршал по палубе ворохом желтых листьев, и музыка из приморского «поплавка» рассказывала короткую повесть об огнях, зажженных высоко над морем, о дожде, пахнущем винной пробкой, о хохоте женщин, выпивших горячего вина.
Мы трое, взявшись за руки, прокричали «ура» и спрыгнули на берег.
Сантуринское вино
Мы
По ночам бывали облавы на проституток. За них вступались пароходные кочегары, спавшие в коридоре. Ругань и гром не стихали до утра.
Мы решили жить в этом городе, пока хватит денег.
Вечером я ждал в греческой кофейне Алексея и Сташевского. Стены кофейни были выкрашены в канареечный цвет, греки играли в кости. На окне сидел белый кот, мылся и презрительно щурил глаза на греков.
Алексей и Сташевский пришли с шумом, зацепили соседний столик и привели с собой серого человека в мятой шляпе.
– Вот он сидит, наш поэт, познакомься.
– Это новый, недавно нашли – бывший ссыльный, эсер. Теперь служит в пароходной конторе. Садись, выпьем!
Они были уже с ним на «ты».
Пышная гречанка с подвязанной щекой принесла две бутылки сантуринского. Эсер Семен Иванович бледно улыбнулся, положил мятую шляпу на окно и сел. Кот потрогал шляпу лапой, обиделся и ушел за стойку.
Очевидно продолжая начатое, они сразу же шумно заспорили.
– Русская литература прошлого века, – закричал Сташевский, – верное средство нажить мигрень! Мямлят о том, что можно сказать в двух словах. Дайте мне Достоевского, я сокращу его на три четверти, выкину воду, и он зацветет по-новому. Что вы мне бормочете про Гончарова. Согласен, может быть, все это очень хорошо, но не могу я его читать, не могу. Нет у него терпкости, не кружит он голову. Сердце молчит, понимаете, сердце не колотится.
– Ну, Максимов, – сказал мне Алексей, – налегай на вино, Сташевскпй завел волынку на три часа.
– А шуму вокруг них на тысячи рублей! – кричал Сташевский Семену Ивановичу. – И профессорского гладенького шуму, и торжественного, и слезливого, и бахвального. Что Гейне, что Верхарн, что Гюго – соплей перешибем! От нас земляной дух, от нас навоз, Христос, справедливость. Мы покажем человечеству путь к истине. Мы – с колтуном в мозгах, с хулиганами, безграмотные лодыри, мы – мессия! Правда, блеснули два-три. За них я и выпью, за Лермонтова, Баратынского, Пушкина. Их вспомнишь – будто бы солнце взошло над этим болотом. Их убили, облизали, пригладили каждый волосок, подобрали все шерстинки с сюртука и не нарадуются на дорогих покойничков! Только в России были кликуши в литературе. «Учитель, перед именем твоим позволь смиренно преклонить колена». На писателей мы смотрим, как на педагогов. Они нас учат, дурачков, – и на том спасибо. У нас нет людей. У нас нет человека со страстью, смелостью, смехом, простого пленительного человека. Мы все сидим по коробочкам. У нас, видите ли, дорогие товарищи, все эсдеки, эсеры, толстовцы, народники. Все спешат втиснуть себя в ящик с этикеткой и сосать свою принципиальную лапу. Из действительно великих и гневных идей мы выкраиваем свое – великую идею на русский лад и говорим о ней, говорим до тошноты, до того, что самим противно, до подлости. Вот страна грязи, тоски и варваров.
Семен Иванович покраснел.
– Я, собственно, не совсем с вами согласен, хотя, признаться, давно уже отошел от литературы, больше вращался в кругах партийных, и, правду сказать, лучшие люди там редко уживались.
– «Собственно – не признавали, признаться – не уживались», – медленно повторил Стагаевский и яростно посмотрел на Семена Ивановича. – Эх вы, ре-вол-лю-цио-нер! Вам бы в швальне штаны шить!
– Все это самооплевыванье, – вмешался Алексей. – Довольно! Ты мне надоел. Заладил одну пластинку и крутит, крутит, даже в ушах звенит.
– Арестант! – ответил Сташевский и залпом выпил свой стакан.
От сантуринского кружилась голова. Хотелось говорить без умолку. Девушка за соседним столиком пустила к потолку воздушный шар – красный и большой. Дым качался над нами, и дружно хохотали греки. Я встал.
– Вы прекрасны, – сказал я девушке. Ее спутник повернулся ко мне вместе со стулом. – Но вы совсем не знаете, как жить. Сейчас я расскажу вам, одну минуту, вот только налью вина.
– Ура! – крикнул некстати старый грек.
Спутник девушки пожал плечами и отвернулся.
– Довольно философии! – закричал Алексей. – Пей! Залей свои туманные мозги, пока они не разгорелись. Смойся же ты, клюквенный экстракт, чертов революционер! Кто вам сказал, что надо думать? Это совсем не обязательно. Это не продлит вашу жизнь ни на минуту.
Старый грек в котелке и широких брюках подошел к нам и захихикал. Нос у него был кверху широкий, как клюв. Он хлопнул меня по плечу.
– Видал мастику? Видал мастику? – Он завертел перед носом зеленой бутылкой. – Кала мера! Пей!
Маслянистая мастика жгла горло. Ночь шумела ветром и прибоем. Красный воздушный шар сморщился и упал. В углу угрожающе двигали стульями вертлявые юноши в панамах.
– Эй вы, венизелосцы, уймитесь! – крикнул им Алексей, выждал, пока они притихли, и запел:
Наша жизнь коротка, Все уносит с собой. Наша юность, друзья, Пронесется стрелой.Греки звенели в такт песне пустыми стаканами. Их потные лбы отражали, как тусклые рефлекторы, свет медной лампы. Под самой лампой сидел лысый шкипер, голова его сверкала исполинским бильярдным шаром.
Табачный туман метался по комнате под ударами ветра и рвался, как истлевшая шаль. Мы все качались в такт. Качались лампы, и окна, и акации за ними, и таверна была похожа на каюту старого корабля.
Я встал, подошел к столику, где сидела девушка, и поставил около нее свой стакан:
– Давайте меняться!
Она взглянула на меня с изумлением. Я взял ее стакан и залпом выпил. Ночь ходила размахами, как маятник. Когда маятник падал – коротко и стремительно шумел ветер, когда подымался – занавески на окне улетали на улицу.