Романтики
Шрифт:
Мы медленно шли обратно. У заставы зашли в трактир Гусева. Внизу гудели извозчики. Наверху, в «дворянских комнатах», гремела машина:
Шумел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стенах высот кремлевских Стоял он в сером сюртуке.Дребезжали стекла. Напрягая голос, я рассказал Семенову о книге, которую пишу. Называться она будет просто – «Жизнь».
Жизнь каждого – безвестного и великого, безграмотного
– Сюжета я в этом не вижу, – сказал Семенов. – Очевидно, это только канва. Ну что же, пишите. Это прекрасно – писать. Люблю я эти трактирные разговоры, – сказал он неожиданно и рассмеялся.
Возвратились мы вечером. В уютных переулках Арбата мягко горели звезды. Ровный шум наплывал с бульваров.
Квартира Семенова была на шестом этаже, как в маяке. В тесном кабинете были навалены книги, рукописи, гравюры.
Семенов перелистывал толстый веленевый том, сидя на вытертом турецком диване. Его сестра Наташа, молодая артистка, читала вполголоса стихи Волошина. На улице было холодно. В соседней комнате старая нянька готовила чай и старалась не шуметь.
– Расскажите что-нибудь, – попросила Наташа, перебирая узорчатый платок. – То, о чем я только что читала. Ведь это ваше, южное?
Я рассказал о степях, о курганах, могильниках, о легендах, которые я слышал с раннего детства в своих краях, об осени, когда красной ботвой и пеплом полыни запутаны степные тропки и море лижет пустынные пески.
– Там я всегда вспоминаю пушкинские стихи: «Земли полуденной священные края…».
Я рассказал о Таганроге, городе белых акаций, сонном и чистом, на берегу бледного моря. В его душных садах всегда греет жаркое солнце, в игрушечной гавани около набережных, поросших одуванчиками, стоит на ржавых цепях разоруженный клипер «Запорожец».
Я вспомнил Мариуполь с большим, пустующим портом, кривыми тавернами и пляжем, заросшим татаркой, пепельно-серую Керчь, пустые берега лермонтовской Тамани, красоту овеянных запахом моря севастопольских улиц, пенистые прибои у Херсонеса и Бахчисарай, весь в усыпляющем звоне фонтанов.
Я говорил о блеске и жадности Одессы, самого бесцеремонного города в России. Я вспомнил Днепр у Екатеринослава, весь в широких косах, необыкновенную киевскую осень и, наконец, Туркестан, могилу Тимура на выжженных взгорьях, страну раскаленных песков, где особая тишина пустыни и широкие заунывные закаты.
Я рассказал о выжженных берегах Каспийского моря. Там, в забытом людьми городке, мы играли дни и ночи в железку, слепли от солнца и пили скверный коньяк, чтобы не заболеть лихорадкой.
Глаза у Наташи заблестели.
– Неужели вы все это видели? Ведь этого хватит на целую жизаь.
Я засмеялся:
– Земной шар не так уж велик.
За чаем пришел Роговин, высокий, в сером костюме, «невинный», по словам Семенова, и талантливый человек, сотрудник одной из больших газет. Он был из духовных,
– Встретил я этого идиота, – сказал он, садясь за стол. – Поэта этого К. Челку носит, как провинциальная девица. Говорит, что пишет новый роман. Называться он будет «Губы дружбы». Спрашивает меня, оригинальное ли это название. Я обозлился и сказал, что оно вызывает у меня представление о губошлепах. Он моментально со мной согласился. Графоманы, бездари захватили журналы, тащат за собой сюсюкающих мальчиков, задирают нос, говорят нараспев, как дамы с болонками, ходят развинченные, хлипкие, пишут дешевую ерунду.
– Плюньте вы на этих кретинов, – лениво посоветовал Семенов. – Налейте лучше рому в чай.
– Наташа у вас сегодня что-то очень сурова, – сказал Роговин и дернул за ухо Бобку, белого песика с черным пятном на носу. – Что это с вами?
– Ничего, – ответила Наташа. – Максимов рассказывал тут о своем бродяжничестве.
– Вы его только послушайте. У меня на море морская болезнь, а у него – черт знает что: и фрегаты, и жемчуга, и летучий голландец.
Наташа покраснела.
Пришла подруга Наташи, Нина, светловолосая полная девушка.
Ее дед сидел в заваленных пряжей амбарах Черкасского переулка и при свете лампады у кованых киотов считал купоны и ассигнации. Ее отец ворочал делами широко и смело, председательствовал на промышленных съездах, был благодушен, неутомим, издавал свою газету и одевался, как англичанин.
Нина курила, любила подолгу смотреть в глаза, носила серый шелк.
Она предложила нам билеты в театр. Мы шумно спустились на улицу и после отчаянного торга с извозчиками, – Роговин обвинял их в том, что они нанюхались кокаину, – пошли пешком. Извозчики неслись за нами, обгоняя друг друга, хлестали лошадей и наперебой кричали:
– Ваша светлость, пожалуйте!
Роговин сдался, и мы сели. Я ехал вместе с Наташей. У Никитских ворот, в ярком свете фонарей я взглянул на ее тонкий профиль.
С этого вечера я полюбил Москву.
Окраины
До встречи с Хатидже я ничего не боялся. Мне нечего было терять. Я жил ожиданием. Чувства прошлого у меня не было.
Теперь временами мне страшно. Я боюсь потерять Хатидже. Я боюсь ее хрупкости. Жизнь проходит слишком быстро. Я боюсь, что у меня не хватит сил создать себя, что я слишком беден для любви. Я боюсь повседневной работы, и лица многих людей уже не годятся для встреч, – они разламывают день надвое, мешают мне думать.
Весной начинается тоска. Она тянет меня в дождливые дни бродить по улицам, где я не могу встретить ни одного знакомого. В Садовниках, на Щипке, в Марьиной роще, кроме тощих баб и множества детей, я никого не встречаю. Мне никого не надо. Я становлюсь больным в своем одиночестве.
Давно уже я привык встречать тоску, как неизбежное, и бросил попытки искать ее причины, ее начала и концы. Боль приходит, как сон. Когда тоска – хорошо писать. Когда не пишешь, ищешь боли. Перерождается душевная ткань, гранулирует, как рана.