Романтики
Шрифт:
– Почему в Бахчисарае?
– Там Хатидже ждет. Да ты, брат, совсем стал взрослый, возмужал. Ну, рассказывай.
Он улыбнулся. На темном лице сверкнули яркие зубы. Я вспомнил, что в гимназии мы звали его «потомок Пушкина».
Бахчисарай
В Бахчисарае на вокзале Хатидже не было. Мы взяли извозчика и поехали в город. Солнце накалило шоссе. У оград сидели и гнусаво молились нищие – татары в цветном тряпье.
Бахчисарай лежал, как груда черепицы, в желтом ущелье, в садах. Сочилась вода в фонтанах, и небо опрокинулось черной
Около городской стены, в кривой уличке, среди пыльного плюща я увидел Хатидже. Она быстро шла к вокзалу, вся в белом. Ее волосы золотились под солнцем, лицо посмуглело и темно-зеленые радостные были глаза. Извозчик остановился. Хатидже улыбнулась и протянула мне руку.
– Я проспала, – сказала она, и голос ее показался мне совсем новым и низким. – Хозяйка обещала разбудить меня и забыла. Мне захотелось встретить тебя в Бахчисарае. Тут так много солнца, прямо слепнешь от света, и нет людей. Едем в гостиницу.
Весь день мы были вместе. Я рассказал ей все о Москве, кроме последней ночи. Она на минуту стала серьезной, но потом взглянула на меня и улыбнулась.
В пустой деревянной гостинице я умылся во дворе под холодным фонтаном. Солнце жгло мою голову, вода струилась, в каплях синело небо. С улицы раздавался протяжный вопль продавца.
Третьего дня я был на Пятницкой, три недели назад – в Архангельске, сейчас – в Бахчисарае, среди солнца, гор, воды. Я ощутил внятную радость скитаний.
Из гостиницы мы пошли в кофейню. Балкон ее висел над обрывом. По скатертям дул теплый ветер, внизу на плоских крышах ходили козы.
Хозяин – очень черный и, очевидно, храбрый человек – пил кофе маленькими глотками и беседовал с двумя библейскими старцами. Ленивые торговцы заглядывали в двери, скалили зубы, и пот блестел на их коричневых морщинах. От мокрого пола пахло весной. Дрожащий воздух подымался ввысь над ущельем, и сонный дым папирос был крепок до синевы.
Сны и радость бродили по узеньким улицам и балконам кофеен, как неторопливые, седые водоносы. Храпели на солнце мохнатые псы, и крошечный мальчик притащил хозяину на руках молодого барашка.
За нами, не отставая, бродил равнодушный проводник-татарин и приставал, обещая показать Чуфут-Кале и пушкинский фонтан слез. Он уныло сидел на пороге кофейни, терпеливо дожидался, курил и поплевывал на мостовую.
Меня клонило в сон от неба, от жаркого отблеска гор, от монотонной воркотни воды.
– Наши все разбрелись, – сказал мне Винклер. – Алексей уехал в Киев, Сташевский – в Юзовку, он устроился практикантом на заводе. Гарибальди умер. Я, как видишь, здесь. Должно быть, никогда больше не соберемся вместе. Вот и Хатидже променяла нас на Севастополь.
Днем мы ездили в Чуфут-Кале. В твердой траве прятались коричневые ящерицы. Среди камней и диких лиловых цветов паслись овцы. Старик пастух стоял, опершись на посох, и внимательно смотрел на нас. На бесплодных горах, залитых светом и ветром, были только мы, пастух, овцы и полуденная горная тишина.
Среди развалин мы сели отдохнуть. Были видны Яйла и синий туман над морем.
– Вот древность, – сказал Винклер, бросая с обрыва камни. – Каждый куст можжевельника – и тот почти тысячелетний.
Хатидже поймала маленькую ящерицу и держала ее на ладони. Ящерица дрожала и судорожно высовывала тонкий язычок.
– Воздух древности, – сказал Винклер, лежа и глядя на небо. – Я не люблю истории, копилки фактов. В гимназии я по истории не вылезал из троек. Прошлое надо почувствовать. Ни горы, ни небо, ни вот эти камни, ни пастухи не изменились за последние сотни лет. Черное море осталось таким же, каким было во времена Византии и Митридата. Надо уйти в горы, ночевать у костра, пить козье молоко, прислушиваться к крикам орлов. Тогда вы узнаете не профессорскую сущность истории, а замечательное ощущение древности. Мифы оживут и станут такими же близкими, как близки нам Чехов и Франс. Я, как язычник, верю в приметы, сказки, в миф о рождении Афродиты, в рассказы моряков о господней рыбе и плаче дельфинов. Это вам не Платонов, не Кареев и не Сеньобос. Великое искусство – понять вот эту самую древность.
Тусклая жара заливала горы и улицы Чуфут-Кале, населенные ласточками и крошечными горными мышами.
Переночевали мы в гостинице. Темнота брызгала десятками звезд на постель, с гор дул ветер, немолчно бормотали фонтаны. Утром мы уехали в Севастополь.
За Инкерманом я вышел с Хатидже на площадку. В густой зелени грохотали туннели.
– Ты мало рассказал мне о Москве, – сказала Хатидже. – Меня это пугает. Ты что-то скрываешь от меня. У меня так светло на душе. Эти два тихих дня так напомнили мне прошлую осень и Старониколаевскую косу. Почему-то я вспомнила старика Гарибальди, и мне стало его жалко до слез. Я вспомнила ту мертвую ночь, когда мы шли из парка мимо кофеен, где качались желтые фонари. Помнишь? А теперь я думаю о Москве, и мне кажется, что там, в этих переулках у Арбата, у той, кого ты зовешь Наташей, ты оставил часть своей души.
– Я расскажу тебе все. Ты увидишь, что это проходит.
Ветер трепал ее волосы. Прогремел туннель, у самого полотна уже плескались волны. Зеленый залив высоко промчался в окне, на воде серели броненосцы, кувыркались чайки, в легкие ударил соленый запах моря.
– Я не буду больше вспоминать об этом.
Севастополь встретил нас жаром, желтым камнем, бронзовыми памятниками и морем – самым праздничным и пенистым из всех морей.
Смерть Винклера
Севастополь – это огни эскадры, бухты, как жидкий малахит, моряки в белом (в сумерки они кажутся неграми – так темен загар), много молодых женщин, торговок цветами и адмиралтейских якорей. В маленьких улицах весь день и ночь налито ровное тепло, и пахнет крепким, как спирт, запахом юга.
Вечера в Севастополе – это «хораи». Слово это Винклер услышал от знакомого моряка-подводника, и оно ему очень понравилось. По-японски «хораи» – это те несколько минут, когда день ушел, а ночь еще не началась, когда все до сердцевины пропитано последним светом дня и вместе с тем уже наливается густой голубизною ночи. Бывает такая ткань, она отливает двумя красками – золотой и синей. Вечера в Севастополе были из этой ткани, опущенной, как воздушный занавес, вокруг этого белого города. Ночь подымалась в морской тишине, огни из желтых становились серебряными. Наступали «хораи», и звенящие медные трубы на кораблях провожали туманную зарю.