Росгальда
Шрифт:
Они оделись и с освеженными лицами и облегченной душой сели рядом на плоские каменные ступеньки ведущей к озеру лестницы. Они смотрели на темную гладь воды, терявшуюся уже по ту сторону, в овальной, закрытой кустами бухте, в исчерна-коричневом сумраке, лакомились сочными красными вишнями, которые отобрали по дороге у камердинера, не дав ему даже вынуть их из коричневого бумажного мешка, и с легким сердцем следили, как надвигается вечер, и как все ниже спускается солнце, пока оно не стало между стволами и не залегло золотых огней на зеркальных крыльях стрекоз. И они с добрый час, не останавливаясь и не задумываясь, болтали об институтских временах, об учителях и товарищах и о том, что вышло из того или другого.
– Боже
– Да, Мета Гейлеман! – жадно подхватил Верагут. – Она была в самом деле красивая девушка. Все мои бювары были полны ее портретами, которые я во время уроков украдкой рисовал на пропускной бумаге. Волосы мне никогда не удавались как следует. Помнишь, она носила их двумя толстыми завитками над ушами.
– Ты ничего о ней не знаешь?
– Ничего. Когда я в первый раз вернулся из Парижа, она была помолвлена с каким-то адвокатом. Я встретил ее с братом на улице, и еще помню, как я был зол на себя за то, что сейчас же покраснел и, несмотря на усы и весь парижский опыт, показался себе опять глупым маленьким школьником. Уже одно, что ее звали Метой! Я не мог забыть этого имени!
Буркгардт мечтательно покачал круглой головой.
– Ты не был достаточно влюблен, Иоганн. Для меня не было никого лучше Меты, я из-за одного взгляда ее пошел бы в огонь, если бы даже ее звали Евлалией.
– О, я тоже был достаточно влюблен. Раз, когда я возвращался с нашей обычной прогулки, на которую мы выходили в пять часов, – я нарочно опоздал, я был один и не думал ни о чем на свете, кроме Меты, и мне было совершенно безразлично, что при возвращении меня накажут, – я встретил ее, знаешь, у круглой стены. Она шла об руку с какой-то подругой, и я вдруг представил себе, как бы это было, если бы вместо этой дуры ее руку держал в своей я, и она была бы так близко от меня. У меня так закружилась голова, что я должен был остановиться и прислониться к стене. А когда я, наконец, пришел домой, ворота в самом деле были уже заперты, мне пришлось звонить, и меня посадили на час в карцер.
Буркгардт улыбнулся, вспомнив, что уже не в первый раз они при своих редких встречах вспоминают эту Мету. Тогда, в юности, они тщательно скрывали друг от друга эту любовь, и только много лет спустя, уже взрослыми мужчинами, случайно приподняли завесу и поведали друг другу свою маленькую тайну. И однако кое-что еще и теперь каждый из них таил про себя. Отто Буркгардт вспомнил, как он тогда несколько месяцев хранил у себя и обожал перчатку Меты, которую нашел или, собственно говоря, украл, и о которой его друг до сих пор ничего не знал. Он подумал, не пожертвовать ли ему и этой историей, но только хитро улыбнулся и промолчал, найдя, что будет лучше, если это маленькое последнее воспоминание останется и впредь замкнутым в его душе.
III
Буркгардт, удобно развалившись в желтом плетеном кресле и сдвинув на затылок большую панаму, сидел с газетой в руках, куря и читая, в ярко освещенной солнцем беседке с западной стороны мастерской, а недалеко от него на низком складном стульчике перед мольбертом сидел Верагут. Фигура читающего была уже готова, теперь художник писал лицо, и вся картина так и ликовала в своих светлых, легких, солнечных, но не ярких тонах. В воздухе стоял пряный запах масляной краски и гаванских сигар, птицы, спрятавшись в зелени, издавали свои тонкие, полуденно-заглушенные крики и сонно и мечтательно не то пели, не то переговаривались. На земле, задумчиво водя тонким указательным пальчиком по большой географической карте, на корточках сидел Пьер.
– Смотри, не засни! – предостерег художник.
Буркгардт с улыбкой взглянул на него и покачал головой.
– Где ты теперь, Пьер? – спросил он мальчика.
– Подожди, сейчас прочту, – торопливо ответил Пьер, принимаясь разбирать по складам какое-то название на своей карте. – В Лю… в Люц… Люц… в Люцерне. Там есть озеро или море. Оно больше, чем наше озеро, дядя?
– Гораздо больше! Раз в двадцать! Ты непременно когда-нибудь поезжай туда.
– О, да. Когда у меня будет автомобиль, я поеду в Вену, и в Люцерн, и к Северному морю, и в Индию, где твой дом. А ты будешь тогда дома?
– Конечно, Пьер. Я всегда бываю дома, когда ко мне приезжают гости. Тогда мы идем к моей обезьяне, которую зовут Пендек и у которой нет хвоста, но зато есть белоснежные бакенбарды, а потом берем ружья и едем в лодке по реке и стреляем крокодилов.
Пьер слушал с удовольствием, раскачиваясь всем своим стройным телом. Дядя продолжал рассказывать о том, как юн выжигал малайские девственные леса, и говорил так хорошо и так долго, что мальчик под конец устал и не мог больше слушать. Он снова рассеянно взялся за изучение своей карты; зато его отец внимательно слушал разговорившегося друга, который неторопливо рассказывал о работе и охоте, о поездках верхом и в лодках, о красивых селениях кули с легкими домиками из бамбука и об обезьянах, цаплях, орлах, бабочках и так соблазнительно и осторожно раскрывал перед ним свою тихую, уединенную, тропическую лесную жизнь, что художнику казалось, будто он заглядывает сквозь щелку в богатую, яркую, блаженную райскую страну. Он слушал о тихих, могучих потоках в девственном лесу, о папоротниковых зарослях с дерево вышиной и об обширных, колышущихся равнинах с травой в человеческий рост; он слушал о многоцветных закатах на морском берегу, в виду коралловых островов и голубых вулканов, о бурных свирепых ливнях и огненных грозах, о мечтательно – созерцательной дремоте в жаркие дни на широких тенистых верандах белых плантаторских домов, о сутолоке китайских городских улиц и о вечерних часах отдыха малайцев у плоского каменного пруда перед мечетью.
Снова, как уже не раз прежде, воображение Верагута уносилось в далекую страну, родину друга, и он не знал, насколько томление и тихая жажда его души отвечали скрытым намерениям Буркгардта. Не только блеск тропических морей и берегов, богатство лесов и потоков, колоритность полунагих первобытных народов вызывали в нем это стремление и опьяняли его образами. Еще больше манили его отдаленность и тишина этого мира, где его страдания, заботы, борьба и лишения должны были побледнеть и отойти от него, где сотни маленьких ежедневных тяжестей спали бы с его души, и новая, еще чистая, не знающая ни страданий, ни вины атмосфера приняла бы его в свои объятия.
День склонялся к вечеру, тени перемещались. Пьер давно убежал, Буркгардт мало-помалу замолк и, наконец, задремал, портрет же был почти готов, и художник закрыл на несколько минут утомленные глаза, опустил руки и с почти болезненным наслаждением упивался глубокой, солнечной тишиной, близостью друга, ощущением приятной усталости после удавшейся работы и успокоением ослабевших нервов. Эти тихие моменты усталого отдохновения, похожие на полные растительного спокойствия дремотные состояния между сном и пробуждением, были уже давно, наряду с опьянением новых замыслов и беспощадной работы, его глубочайшим и отраднейшим наслаждением.
Он тихонько, чтобы не разбудить Буркгардта, встал и осторожно отнес холст в мастерскую. Там он снял полотняную рабочую блузу, вымыл руки и омыл слегка утомленные глаза холодной водой. Четверть часа спустя он уже стоял возле дремлющего друга, с минуту испытующе смотрел на него и затем разбудил его былым свистом, который они еще двадцать пять лет тому назад ввели в употребление в качестве тайного сигнала и условного знака.
– Если ты выспался, дружище, – весело попросил он, – расскажи мне еще немножко о ваших заморских странах, – за работой я не мог слушать, как следует. Ты говорил что-то о фотографиях, они у тебя с собой? Можно взглянуть на них?