Рошка
Шрифт:
Там, в брусничнике, я свернулся клубком, все мхам и перегною отдал — и слезы, и сопли, и кровь.
А как в себя пришел — и креститься не могу… Вокруг бархатная темнота, лишь на западе остывают алые полосы. Веришь ли, юнкер, мне было и жутко и сладко… небо полноводное, все в огнях, не то, что ползвездочки сквозь оконную чекушку.
Но я не героем родился, решил бочком-бочком, и к дому, авось пронесет, уж лучше батины зуботычины, чем молчаливая и непонятная смерть.
Пряхи болтали, что на перекрестках водится призрак — весь состоит из мертвецких рук и ног, а посередине
Крадусь я, вспоминаю всякие ужасы, колпак — в зубы, чтобы не заскулить. И вдруг из-под ног вспорхнула тетерка. Обомлел я и шарахнулся.
Вправо.
Парень! Там белый день и яблоневые сады потоками льются в гору. И солнце в листве перекатывается живым серебром. А над садами поднимаются крыши, шпили, купола, тополя… Как есть наш город, и колокольня наша, и флюгер на ратуше — всадник с девушкой…
Я обрадовался, подумал, что с испугу грянулся в обморок и пролежал до света. Но сердце туманилось, стукало редко. Не то, не то…
Я поплутал под деревьями, дошел до водяной мельницы. Наша мельница, только крыша не красная, а зеленая. А над прудом сидели незнакомые пацанята с удочками. Я хотел с ними заговорить, но вижу — один из них выудил ротана, а рыба возьми, да и окажись заглотышем. Так этот свиненок захихикал и принялся из живой рыбы тащить крючок. Я в детстве не был нюней, случилось, петухам рубил головы на Рождество. Но меня покоробило. Наорал я на него… не умеешь, не берись, сначала оглуши, а потом уж вытаскивай.
Быть бы мне вторично битым, они уж приподниматься начали, но вдруг похватали удочки и — тягу. Я остался стоять, как тумба.
Гляжу, подле мельничного колеса стоит мальчик, смотрит в пенную воду. Помедлив, подошел ко мне, вроде — ровесник. Сроду я таких не видывал… тощий, смуглый, как мореное дерево, лицо смышленое и веселое.
Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему не стриг — пряди белые, как отборная соль и легкие, как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.
«Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело».
«Конечно, — отвечаю, — не мое. Но обидно, когда животину зазря мучают».
«А сам-то ты откуда?»- спросил он.
«Я из города. А зовут меня Николаус, сын Дирка-колодезника».
А он обошел меня, поцокал, как белка.
«Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!»
А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони белесый шрам крест-накрест, и давнишние следы грубых стежков. Он тронул мочку, и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего, от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят, ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка Мартина, когда его ломовик задавил…
Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой… «Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери
И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.
Он мне пояснил, что город над садами — Далатт-полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.
В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей, что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов, и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно…
И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро… Я даже перестал бояться Рошкинова савана. Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подращенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.
И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки, и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.
И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, сделал рожу суслом, но захлопнул ставни. Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить, почему так.
А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал…
«Я — дитя обиды».
Просто сказал, не рисуясь.
И подал мне свою поротую руку.
«У меня там зашито второе сердце. Послушай — стучит».
Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я послушал, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.
Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево. Рошка взвился, взглянул, как зарезал…
«Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?»
Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал… «Пошли в город».
Нелегко было его ослушаться.
Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку. Дома, улички, цеховые штандарты, мучной склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь, в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься… Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами…
Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде я видел своего батьку, но батька, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок, и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня так и впился… «На себя полюбоваться захотел?! В коротких штанах, с барабаном, строем, да?»
И поволок прочь.
Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…