Рославлев, или Русские в 1812 году
Шрифт:
– Тише, – кричал Зарецкой, с трудом догоняй своего приятеля, – тише, Владимир! ты этак не дойдешь и до заставы.
– О, не беспокойся! – отвечал Рославлев, остановись на минуту, чтоб перевести дух, – теперь я чувствую в себе довольно силы, чтоб уйти на край света. Вперед, мой друг, вперед!
Через несколько минут они были уже за Калужскою заставою; у самого въезда в слободу стоял человек с верховой лошадью.
– Я капитан Данвиль, – сказал Зарецкой, подъехав к нему. – Отдай лошадь моему проводнику.
Слуга пособил Рославлеву сесть на коня, и наши приятели, выехав на чистое поле, повернули в сторону по первой проселочной дороге, которая, извиваясь между
ГЛАВА VI
Наши путешественники ехали сначала скорой рысью, наблюдая глубокое молчание; но когда на восьмой или девятой версте от города, миновав несколько деревень, они увидели себя посреди леса и уж с полчаса не встречали никого, то Зарецкой начал расспрашивать Рославлева обо всем, что с ним случилось со дня их разлуки.
– Ну, Владимир! – сказал он, дослушав рассказ своего друга, – теперь я понимаю, отчего побледнел Сеникур, когда вспомнил о своем венчанье… Ах, батюшки! да знаешь ли, что из этого можно сделать такую адскую трагедию а la madarne Радклиф [89] , что у всех зрителей волосы станут дыбом! Кладбище… полночь… и вдобавок сумасшедшая Федора… какие богатые материалы!.. Ну, свадебка!.. Я не охотник до русских стихов, а поневоле вспомнишь Озерова:
Там был не Гименей – Мегера там была… —89
в стиле мадам Радклиф (фр.).
то есть косматая Федора, которая, вероятно, ничем не красивее греческой фурии. Но вот чего я не понимаю, мой друг! Ты поступил как человек благоразумный: не хотел видеть изменницу, ссориться с ее мужем и, имея тысячу способов отмстить твоему беззащитному сопернику, оставил его в покое; это доказывает, что и в первую минуту твой рассудок был сильнее страсти. С тех пор прошло довольно времени; твое грустное положение и болезнь должны были тебя совершенно образумить, и, несмотря на это, ты готов был сейчас сделать величайшее дурачество в твоей жизни – и все для той же Полины! Конечно, что и говорить: она очень недурна собою, сложена прекрасно, и если сверх этого у ней маленькая ножка, то, может быть, и я сошел бы от нее с ума на несколько дней; но бесноваться целый месяц!..
– Ах, мой друг! – перервал Рославлев, – ты не знаешь, что такое любовь, ты не имеешь понятия об этом блаженстве и мучении нашей жизни! Да, Александр! Я и сам был уверен, что спокойствие возвратилось в мою душу. Несколько раз, испытывая себя, я воображал, что вижу Полину вместе с ее мужем, и мне казалось, что я могу спокойно смотреть на их взаимные ласки и даже радоваться ее счастью. Нет! Я обманывал самого себя. Когда сейчас я взглянул нечаянно на окно этого дома, когда увидел, что женщина, почти лежащая в объятиях французского полковника, походит на Полину, когда я узнал ее… О Александр! я почувствовал тогда… Да сохранит тебя бог от подобного чувства!.. Холодная, ледяная смерть по всем жилам – и весь ад в душе!.. Ах, мой друг! ты не знаешь еще, к каким мучениям способна душа наша, какие неизъяснимые страдания мы можем, и, вероятно, – прибавил тихим голосом Рославлев, – должны переносить, томясь в этой ссылке па этой каторге, которую мы называем жизнию!..
– И с которой, несмотря на это, даже и ты не захочешь расстаться! – перервал с улыбкою Зарецкой. – Полно, братец! Вы все, чувствительные меланхолики,
– Но я ошибался, мой друг! – Да разве от этого ты менее был счастлив? Вот то-то и есть, господа! Пока все делается по-вашему, так вы еще и туда и сюда; чуть не так, и пошли поклепы на бедную жизнь, как будто бы век не было для вас радостной минуты.
– Но что все прошедшие радости…
– Перед настоящим горем?.. И, mon cher! и то и другое забывается. Конечно, я понимаю, для твоего самолюбия должно быть очень обидно…
– Эх, братец! какое самолюбие…
– Да, любезный, не прогневайся! Самолюбие в этом случае играет пребольшую ролю. Что ни говори, а ведь досадно, как отобьют невесту; да только смешно от этого сходить с ума: посердился, покричал и будет. Вот то-то же, поневоле похвалишь наших неприятелей. Кто лучше их умеет пользоваться жизнию?.. Француз не задохнется от избытка сердечной радости, да зато и не иссохнет от печали. Посмотри, как он весел, как всегда доволен собою, над всем смеется, все его забавляет. Заговорит дело – есть что послушать: все знает; заговорит вздор – также заслушаешься: какая веселость в каждом слове! И как милы эти фразы, в которых нет ни на волос здравого смысла! Конечно, и у них есть исключения, но они так редки… Печальный француз! не правда ли, что это даже странно слышать? А отчего они так счастливы?.. Оттого именно, что душа их не способна к сильным впечатлениям. Они… как бы это сказать по-русски?.. они слегка только прикасаются к жизни. Знаешь ли что, мой друг? Если ты хочешь непременно сравнивать с чем-нибудь жизнь, то сравни ее с морем; но только, бога ради, не с бурным, – это уже слишком старо!
– А с каким же, Александр?
– Да просто с нашим петербургским, когда оно замерзнет. Катайся по нем сколько хочешь, забавляй себя, но не забывай, что под этим блестящим льдом таится смерть и бездонная пучина; не останавливайся на одном месте, не надавливай, а скользи только по гладкой его поверхности.
– То есть не принимай ничего к сердцу, – перервал Рославлев, – не люби никого, не жалей ни о ком; беги от несчастного: он может тебя опечалить; старайся не испортить желудка и как можно реже думай о том, что будет с тобою под старость – то ли ты хотел сказать, Александр?
– О нет, мой друг! я не желаю быть эгоистом.
– И в то же время не хочешь ни о чем горевать? Да разве это возможно?
– Да, конечно… не спорю, тут есть, по-видимому, какое-то противоречие… Однако ж я не менее того уверен, что эта философия…
– Ничем не лучше моей. Что грех таить, Александр! у меня вырвалась глупость, а ты, желая доказать, что я вру, и сам заговорил вздор. По-моему, жизнь должна быть вечной ссылкою, а по-твоему, беспрерывным праздником. Благодаря бога и то и другое для нас невозможно, Александр! Тот, кто вечно крушится, и тот, кто всегда весел, – оба эгоисты.
– Это почему?
– А потому, что человек, неспособный делить ни с кем ни радости, ни горя, – любит одного себя.
– Почему ж одного себя? Можно любить и приятеля – разумеется, до некоторой степени.
– А до какой степени простирается эта любовь к приятелю в человеке, который для того, чтоб с ним повидаться и спасти его…
– И полно, mon cher! что за важность! Ты видишь, я целехонек.
– Вижу, мой друг! Но, признаюсь, удивляюсь и желал бы знать, как ты уцелел?
– Ты еще более удивишься, когда узнаешь, что я, будучи в Москве, вызывал на дуэль капитана французских жандармов.